Весна бурлила и шпарила романтиков. Скептики смотрели вприщур, но тихо радовались солнцу. Некое плавление трезвости ума весьма приятно. Циники не ведают цикличности в восприятии действительности, они те же, хоть зимой, хоть летом, а дед приодел шляпу, раньше времени, о чём потом пожалел, сидел на дачной лавочке ярко-фиалкового цвета, грел тело и пел аллилуйю без ума, радостью души.
- Эх, Санька, гладкий день! Давнене так мило не было. Я вечный, Санька, вечный! Всегда я это чуял в себе, что нет мне конца и и края. – Он ощерил рот и тронул Саньку, загладил его корявыми пальцами. Дед был деревенский, простой, выдернутый из родного гнезда беспокойными детьми своими после смерти их матери, его жены. Хотя был крепок и вполне способен был жить и обслуживать себя сам. Но, видно, хорошие дети у него, и он смирился, ради внука своего, думал втайне умишко ему поправлять. Из всего нового, городского, купил он себе только лишь дешёвую летнюю шляпу. Это была его еще глупая детская мечта, когда хотел по деревне в шляпе козырем пройти перед девками в платочках. И вот, на же, не выпала из него эта милейшая глупость.
Сашка, белобрыска, притиснулся к деду ближе. Дед такой мятный, душистый. Моль вымаривал из шкафа мятными каплями и весь одушился мятой от драной куртки, вынутой из шкафа в честь весны. Куртку эту ему по милости дети оставили, когда он буквально вырвал её из их рук. Дети его были категорически против - брать что-либо из вещей из их родного гнезда, из которого вылезли как тараканы и побежали по разным городам. Они все вещи задались задачей пожечь, чтобы пыльные клещи не жили в их сиротском доме. А хоть бы и жили, хоть бы клещи жили, и то – дом живой. Дед рванул тогда куртку не по уму, и вырвался клок. Он им крикнул тогда в их напыженные, красные лица: «В этой куртке мы с вашей матерью по вечерам на лавке любовь нашу печатали на зубах, грызли семечки в лад, пока зубы были. И однажды она мне сказала…. – тут он промолчал, - что любила меня как будто я палец на её руке от рождения… « - Тут он отвернулся, и застыл. Дети переглянулись и отпрыгнули от куртки. А от жены своей взял он другую куртку, вернее фуфаечку, серую, истёртую, но с разными яркими заплатами, поставленными её рукой. Еще и лавку забрал, ту, на которой и сидел теперь. Она была истрескана и истёрта, и вначале была мысль у него, набить на седалище её новую доску, для красоты, но разозлился сам на себя, замахнулся и сказал сам себе: «Я тебе!». В том и тепло её было, лавки той, что между щелей её и трещин была поселена и втёрта их треснувшая счастливая вполне жизнь. Вот и всё, что дети погрузили в машину из его драгоценностей. Лавку он потом покрасил в синий фиалковый цвет, какой жена его любила, и какой она и была покрашена после того, как он ее срукоделил когда-то. Сам он этот цвет терпеть не мог, ни тогда, ни теперь, он бы размалевал зелёной, но уважение к её интересам у него осталось и после её смерти.
Внук тормошнул его словами: