Ивка могутный, коровий сын

1.Изнаида
 
Нестёртая красота природы прославила и это утро. Земля с трепетом ждала нового дня, не ведая сводок погоды и новостей, которые понатворили люди.
Солнце выперло свой горячечный лоб из-за горизонта. Оно жаждало прохлады, а земля мольбилась о тепле. И утро, что мудренее, сопрягло желание двух стихий, двух гениев природы, в отрадную для них встречу. Нарождалось обыкновенное чудо, что люди воспринимали лишь ходом времени и порядком дел. И в это утро жизнь была расколота на добро и зло, и вновь они венчались силами высшего порядка, для вызревания достойного плода дел человеческих.
Ночная темь вновь приподняла подол и явила на зрение все скорбные прелести бытия. Золотая луковка церкви еще не проблистала светом заутренних молитв, лишь светом фальшивого металла. Мир вновь рухнул в свет, и всё застрекотало и заорало, с потугами к радости.
Милкое Богу село, с престольным дурачком Степаном, и кто ж ему имя дал – Дивное, чьё красивое сердце?
А жизнь тут текла дремучая, простая. Цивилизация не влезла в дома богатыми вещами, ни в головы не влезала – сочными, жадными, сладкими мыслями. Бабы и доселе тёрли бельё на железных гармошках стиральных досок. Жизнь тут вольговала в простоте и насущной тяготе. Не юркий люд, вяловатый на разговоры, не придумчивый, крепкий на всё, что повелось до учебников истории, жил по распорядку хмурости веков.
Село на карте рисовалось рукой с четырьмя пальцами, и могила поладившего тут первый дом, не обнаружена на погосте. Всех мёртвых первосёлов перепахали первым трактором, ибо как буржуи лежали в самой жирной в округе земле. А кругом - то песок, то глина, и жрать охота новорожденным. так и выкормили детей на хлебе с прахом предков. И кладбище это новое прилепилось к селу отрубленным пятым пальцем на горе, где песок с глиной, и ковром духманит худенький, но плодовитый чабрец, да торчит жирным серебряным тельцем бессмертник.
Века ломали и строили, ломали и строили, убивали друг друга и рожали друг друга, как будто в том и есть правило жизни – переменить картины и поменять людей.
Утро замычало быком, и люди зашевелились. И всё им ясно в жизни на сто лет вперёд. И потому им жить не интересно, и потому они заводят мучительные сцены в театрах своих домов, пока не шмякнет их истинное горе по темечку и не прояснит ум.
Тихая, свежая рань, когда солнце ещё не сварило запах луговых трав в своём пекле. Зинаида гонит рыжую Зорьку наедать вымя. И сама она выступает как корова, сильной поступью, сбитая, крепкая, не семенящая след, а вбивающая крепкие ноги в землю широкой поступью. На голове её уложены баранками две косы, хвосты которых подобны раскинутым рогам. В молодости бойкая, с языком, что бритва, с тяжёлым взглядом бодливой коровы, с глубокими, цветом, камнями синих глаз, с тяжёлым квадратным подбородком и богатой грудью, что тяжело было и носить. Всё та же природная стать и ныне, только бритву с языка сплюнула и фигура чуть приосела от тяготы трудов. Зорька водилась без прутины и без ругани. Мирная была и терпеливая. А в доме спал малец, курносый и белобрысый.
 
Зинаида гнала Зорьку к пруду, где и пас десяток коров, безобидный, бывалый в каждом селе, дурачок. Русская сказка никуда не сгинула, попряталась вот в таких дурачках по сёлам, и никто не ведает, что у них на уме и на сердце, и чего они мир иным видят, с вечной улыбкой. Бесконечная идиллия вкруг них. Степок поклонился ей, вытягивая шею, и пошёл кидать ей поклоны, с каждым поклоном говоря: «Здравствуйте! Здравствуйте!». Такая вот особина была у него, увидит кого - и давай кланяться, как заведённый. И остановить его было невозможно, пока не заканчивался в нём его внутренний завод.
- И ты здравствуй, Степан. Прими мою матушку.
Блаженный пастух пребывал в золотом граде жизни, где золотая паутина пронизывала мир, но никто не видел. Никто не видел.
Его задача была крайне важна - накормить коров, несущих в бурдючках своих натруженных титек питающие реки для продолжения течения мировой жизни. Не должно прерваться мировое кормило и сладкая теплота жизни. Он и не ведал, что в покрытые прахом времена, Ветхий днями призывал в цари пастухов, как и он понимающих особую заботу о кормлении человечества.
Дотопала до него Зинаида, принимая поклоны и восторг выражения его лица. «Вот, беда мамкина. Хорошо, что при деле, сам себя кормит. Ничто иное ему не по уму, а коровок любит, сросся с ними, сам как телок». Один раз, придя за Зорюшкой на пруд, она увидела её в венке из тонких бледных полевых цветков, с редким вкраплением яркой и мелкой полевой гвоздички, и засмеялась:
- Стёп, она королева тут у тебя? Или ты её замуж выдаёшь?
Он начал бить ей поклоны и восторженно улыбаться большими губами.
- Она самая тёплая и сладкая. – Он подошёл к корове, поцеловал её в междурожье, как целуют ребёнка в лоб, наклонился, надоил в ладонь молока, и выпил.
- Опять сладкая, всегда сладкая.
- А ты что ж, всех проверяешь?
- Никогда. Тебе мерещится. - «Ну вот, опять замутило ему разум», - подумала Зинаида» . - Её телёнок ходит на двух ногах, и его одного поведут мимо смерти.
Зинаида вздрогнула, услышав то, что невозможно было услышать от его малоумия.
- Откуда знаешь?
- Она же и сказала.
У Зинаиды заметалась мысль, что-то ему объяснить, и даже доказать, как умному, но победила она свою мысль, промолчала.
- Значит, Зорька моя и говорить умеет, - улыбнулась она.
- Никогда. Тебе мерещится. «Ну ясно, почему все люди мимо Степка идут. Страшно его слушать. Скажет запредельное и тут же перечеркнёт. А ты живи с этим, думай».
 
2. Принц Толик
 
- Зинушка-лягушка, когда же шкуру свою лягушачью скинешь, чтоб я обомлел и затих на шальное, винное, больное? Нет во мне огня другим быть с тобой. Ты стена не ломкая, женственности в тебе нет ни на грамм. Я же хочу остолбенеть, споткнуться об нежность, а ты – камень, только смехом дребезжишь. – Это опять обычная пьяная каша начала выпадать изо рта мужа, Толика. Долговязого, поджарого мужика, с вечно красным лицом от телесного давления, взогретого мечтами и дешёвым винцом.
- Нежность мне не поможет землю рыть и мешки тягать, - огрызнулась Зина, драя кастрюлю песком. Посуда и ведра у неё были настолько чистые, что к ведру для мытья пола она привязала веревочку для отличия. Чистотой своей она язык свой связывала, на Толю. Как захочется рыгнуть на него злым словом – сразу пойдет дом скрести и штопать. Нашла выход от карканья, хоть какой толк от молчаливого терпения. Ругань с Толей только взвивала боль сердечную, а дратва дома давала забытье.
Они были как две распавшиеся части одного целого – русской души, в её великом убожии. Зина – вечная труженица, скрепившая душу силой терпения и веры, и Толик – мечтатель, шагающий в небеса, поплевывающий на насущный труд и дела ради мечты. Ему неизбывно хотелось прикоснуться к высоте красоты чувств, мыслей, образов. И не смог он запить эту жажду. Зина же, чётко разделила жизнь на долг и сказки. А сказке - как потехе – час. А не как Толик – носиться с ней и на всё плюнуть. Ну и не девушка он, что было бы её невинности сподобно. Вот Оле сказки её существо проясняли миру, существо невинностное, чистое. А Толик – сам свинья, а всё в сказки красивые рядился, как будто мог их представлять своей персоной, довольно жалкой и расхристанной. И вот это несоответствие его слов с его делами Зину гневило. Не жил, а левитировал над жизнью, а воспарять лишь птицы должны, а не свиньи. Но она махнула на то, не пыталась мужу доказать, кто он на самом деле. Просто взяла на себя часть его долга по делам. А кто он на самом деле – это и сосед их видел. Зине обрыдла его лень и пьяная рожа, и разговоры с завитушками. Надо дочь растить, мозги в её голову втискивать и хлеб в рот. И ему её не понять, что зло её произрастает из тяжести её бремени и неделимой ни с кем боли за дочь. «Ольга, видно, такая чахлая от мечтаний его осуществилась, всё принцессу мечтал, и намечтал. Моя кровь не поборола. В дело сосед с ним лается. Так его, так, потюкай по темечку, опусти на землю».
Она его отодвинула от себя, хоть и не гнала. А дочка, Олька, слабая на жизнь, всё болела с рождения, да сказки надумывала от грусти. Училась слабо, и на то не было сил. А тут, в семнадцатую весну, влюбилась в Димку, балбеса, и стала расцветать былинка в цветочек. Оправилась, орумянилась. Парень был негожий, просто дрисня. Кости мужиковой в характере его не было, ветряной, бесцветный видом, и вихлявый телом, ходил, как ящерица ползал. Хуже Толика. Но вот поработил дочь любовью, присосался к её розовой весне пиявкой. Поженили. Затем лишь, что окрепла от любви Оля. И чтоб её хрупкое существо не сломать, препятствовать мать не стала, хоть и чуяла, что дело добром не кончится. Димка как соловей, лишь для припеву, в уши дуть и возбуждать мление от его речей. Никто так тут не говорил. Не было таких поэтов. Даже Толик-говорун ему в подмётки не годился. Язык что хочешь произродит из него. Как посыпет – будто сундук с бриллиантами откроет.
Да не только Оле он в уши в золотую трубу свою дул, да и не только в уши. Ещё Оля не почала от него, как село зазвенело звоном, что Полинка от него дочку родила. Молчала, а родила и замычала, кто отец.
 
3. ЦВЕТОЧЕК ОЛЕНЬКА
 
А Оля, как вишенка от нежданного снега, как цветочек весенний, потемнела и сморщилась. А тут скоро и в себе новую жизнь зачуяла. И ребеночка выносила в молчаливой горечи. Родила сыночка. А Димка тем временем Манюне свой кол всадил. А как платье стало ей мало, то родители вытрясли с неё, кто ей розан попортил. Пришли толпой и всем дали вздрогнуть. Ором орали, пугали топором и тюрьмой, а потом сказали чётко – десять тысяч и вали отсюда поскорее.
И Зина с Толей свою тыщу добавили к родительским, не хватало, а зло их не ждало. Дочку родители Манюни на убиение плода отправили, а Димку, законного чужого мужа, выжили вскоре с села.
Он и побежал, как заяц, огаженный, и даже писем не писал, а они его и не искали. Но до побега от его любовных дел гроб Толику сколотили.
А Олю уморила ее любовь. Плакала много, и с каждой слезой вытекала из неё жизнь. Ребёночка она любила, но не превозмогла обиду свою, и она её дошибла. Да и не только её.
Отец, пьяница-мечтатель, отрезвился от прежней невесомости, да и треснул пополам, когда вымогли из них тысячу и стали вышибать из дома законного зятя.
Он задивился дикости людей и театральности обстоятельств, не мог он уяснить, как это дрыщ Димка, ничем не видный, мог трёх не порченых девок обрюхатить. И как могли их трезвые, честные души клюнуть на его злодейские слова. Цветки наивные! Подобны шампанскому они были, Димкины слова, пьянили их курлыки-мурлыки, их поэтическая высота, превосходящая скучную, скупую сельскую жизнь. Невинностны они были и есть в Толиных глазах. « «Злодеи злодействуют злодейски» - ворочал он в голове, а я ушибу его обычно, просто, по-мужиковски». Это намерение взвил он в себе до крайней степени праведного гнева. Призвал зятя на разговор и начал своё судилище.
- Что это ты тут блудилище устроил? Это же не лисьи норы ты рыл, а священную трубу меж двух миров осквернял своей сволочинкой. Падишах колхозный, гарем развёл, видишь ли. Я не только за дочь, за всех трёх, и за младенца с тобой разделаюсь. Ты в курсе, что я за убийство твоего ребёнка тыщу заплатил? Сроду тут таких гиблых чудес не бывало, яйценос поганый! Девонек глупых на крючок ловил, а нас всех соубийцами сделал! Мразота! Удавлю! – Он налился кровью. Стал багров, вены опухли и напряглись на всём его теле, сжатые, злые кулаки разжались и пустили пальцы к Димке, и в каждом пальце была разборчивая и внимательная смерть. Димка завизжал гадаринской свиньей, прытко отскокнул, и пальцы Анатолия стали душить пустое пространство, а пространство стало душить его. Он стал дышать борзо и неупиваемо, злоба стиснула всего его стальным капканом, и он стал рваться внутри себя на куски. Недолгой была мука, он рухнул лицом, разбив его и расплющив о деревянный пол, а его уже мёрвые пальцы ещё тянулись к Димкиному горлу. Димка прыгал воробьём от ужаса, он скакал по комнате, не видя двери, плакал и скрёб свое тело ногтями, в надежде, что видит сон, и что Анатолий сейчас встанет, и прихихикнет, как бывало, свою обычную прибаутку.
Когда Зина вошла в эту густую тишину, где злобили слух лишь мухи, и одна уже олюбопытствовала лужу крови под лицом мужа, то ей не хватило понимания гостившей у них смерти, она лишь ударила трясущего зятя по губам и сказала: - Поднимай! И как ты его одолел, глист худосочный?
- Он сам умер, сам! – завизжал Димка. Тогда Зина подошла к мужу и душа её освидетельствовала его смерть. Она взглянула на ничтожное существо зятя и выстрелила в него пальцем :
- Нет, это ты убивец. – Сказала она ему спокойно и уверенно, тоже надеясь выплыть из этого кошмарного сна и услышать прихихикивающего прибаутку Толю.
Все приняли его смерть сумеречным, дремлющим сознанием, неожиданность которой пришибла их острые чувства.
Толю хоронили с закрытым лицом, под покрывалом чёрная лента крепко держала его распавшиеся губы и оттреснувшую от черепа челюсть. Зять хоронить не пошел, он несколько дней жестоко поносил и блевал, и поскольку есть он не мог, то блевал слизью и сосудной кровью от перенапряжения. Так сладкий соловушко познал новые песни человеческого бытия. Все как-то поусеклись и распались как дурная семейственность, каждый утрясся в свою комнату, так и не сумев осмыслить торжественность нежданной гостьи. Одна Оля, которую хоть и уберегли от внешнего ужаса, покрыв всё враньем и тряпками, обнаружила в себе вину и стала катать её холодный снежок в огромный ком с каждым часом. И все её, и так малое тепло жизни, в ней окоченело. Ком рос, а она таяла. И умерла она от своей обычной, но приумноженной смертью отца, слабости, во сне. И на том благо, утешила всех спокойным, мирным концом.
И вот сначала Толика похоронили. А через месяц Олю. Может, и выжила бы. Но к обиде присосалась вина, что через Димкино светопреставление отца поглотила страшная сила изумления, поборовшая его сердечную силу.
И вот стоят уже на горе, она и сваты, и все, кого печаль сюда повела, а в горе новая дыра разрыта, и по дну и бокам её бегают мураши, очумевшие люди заглатывают сквозь слёзные сопли навязчивый запах чабреца, и солнце не печально светит, и благость кладбищенская разлита покоем над старыми усопшими. А тут Оля, с чуткими остатками жизни в новорожденности смерти, а Зина стоит и видит мураша, бегущего по гробу, и чует солнечное тепло, и давится запахом чабреца, лезущего в рот с дыханием, и видит прилегшего в соседней могиле мужа, и знает, тенькает ей по темечку, что у соседки играет внук ее, Ивка. И это знание выше всего происходящего. И такое невозможное несоответствие венчания жизни и смерти в этот миг, и нет слёз, а прощание с дочкой совершается так безысходно и неминуемо просто, а в Зине кричит сила и разбухает боль. Она столкнула мураша с гроба, сказала пустым голосом мужикам: «Забивайте гроб», подняла глаза к небу безвопросно, с намерением забить и небо и Бога проклятьем, но что-то зашевелилось в ней. Неясное, жалкое, немощное, но столь властно и могуче растущее, растущее так быстро, что казалось, что жилы рвутся, лопаются сосуды, и кости трещат, разрывая ее. Неизвестная сила в ней стиснула ей рот и опустила её глаза, и подняла в её ладони горсть могильной земли и затолкала ей в рот, преградив проклятие. Зина заскрипела зубами и песком, смешанным с землей, комок этот размочился её теплой кровью из дёсен, и всю дорогу, с кладбища домой, она сосала этот сочетанный вкус жизни и смерти, отодвинув от себя людей. Шла она крепко.
Спустившись с горы, в начале своей улицы, она помчалась кобылой к соседке за Ивкой. Она резко впала в жизнь, зная, что за Ивку будет война. На поминках было всё тихо. Ивка восседал на стуле царём ее жизни, не осмысливая происходящего, только всё хотел стянуть с неё черный платок.
Война пришла следующим утром, когда на порог вскокнули Димкины родители, и стали предъявлять свои права на посмертную жизнь её дочери в её внуке. Они вопили, без стыда и печали, что он им такой же кровный, как и ей, и что у него живой отец, и что правда на их стороне. Зинаида им одно сказала: «Жизни своей я вам не отдам. И будет вам не один гроб, если попыжитесь. Вы мне два гроба выписали – и я вам столько же отпишу».
Они словно сдулись сразу и ушли тихо. А через полгода уехали из села, доняньчивать своего беспутного сына.
 
В минуты тяжести необыкновенной и тесноты безвыходных слез, Зинаида в тихих потемках, когда все засыпали, доставала Библию с полки, спеленывала белым платком, и прижимала к себе как ребёнка.
Молилась она молча, одним терпением, пока не приходило на сжатое железной пружиной существо ослабление её бремени, словно откололи кусок глыбы в груди и вынули бережно, не раскарябав нутро. Саму книгу она не читала, не находила в себе ни силы, ни ума, погрузиться в бесконечную истину. Свет божий был ей страшен от собственной неурядицы души и темноты. Но она верила крепко, словно всосанной в себя бабкиной и мамкиной верой. О Боге она знала, что он есть, и это было ей больше всего богословия. Часто, заходя в дом, или напротив, выходя, она говорила: « Божиче, ты тут? Иди, смотри на нас, чего мы тут понаделали, уродцы».
Со временем её молодая весёлая злоба устала кусать и скакать как вша. Зинаида крепко втиснулась сама в себя и редко трогала мир словом. Жизнь ясна – дотопать до конца. И ничего и никого не переменишь. В неё вселилась угрюмая созерцательность и решимость потерпеть, не умащивая, не затирая свою горькую жизнь жалостью к себе, и вымя слёз не теребила.
Мысли её не выходили наружу, не переживались в разных вариациях мечтаний, они лишь освидетельствовали факт бытия и не выпадали из его очевидного порядка.
И вот с такой полной душой, не изливающей избыток грубой тяжести и избыток тёплой нежности, задавленной ей, - в ночь после похорон Оли, уложив затёртого лаской Ивку, она вошла в тёмную комнату, и впервые, честно и просто, не играя в прятки, и не юродствуя над собой, заговорила: « Божиче. Что мне с кладом этим делать, что мне в руки впал? Посчитай, сколько мне лет, если не помнишь. Причти, что у меня больные руки-ноги, сердце зверя дикого, ни одной руки в помощь, и ты думаешь, что я Ивку выращу из семечка в дерево и не тресну? Сейчас и посчитаем вместе». - Она включила свет. Нашербушила в ящике буфета старую газету и слабо чиркающий карандаш. «Олю я в сорок родила. Долго ты думал над её созданием. Заскучал ты по ней и вывел ей двадцать три. Ивку ты нам дал три года назад». - Она записывала в столбик на газете: 40 плюс 23 равно 63. « Шестьдесят три – это я. Ивка – это 3. А дальше арифметика вне моего ума. В мои 80 Ивке будет 17. Это по-человечески ли? Один на свете с гробами, без ума, без навыка, как корм добыть. Это ещё дожить до 80 надо, что неведомо. Значит, так, помогай! И если я от тебя гробы принимаю, то и ты от меня мой присчёт прими, мне 83 в самый раз. А больше не надо, дальше я лишь обузный мешок ему буду. В 20 он уже из армии придет, готовый к жизни. А пока в армии будет – меня не прибирай, парень должен знать, что его ждут. Вот так я вижу, а ты как? – Зина почуяла, что Божиче согласен, он послал в сердце теплоту. И камень в сердце её дал первую трещину, и в эту щель потекла в её кровь неведомая река радости. Она схватила себя за сердце, потом охватила голову и стала стучать по ней кулаками. «С ума я что ли сошла, дочку закопала и радуюсь?» Тут мелькнула Оля на глаза, встала пред ней и улыбается. Под ногами её лужок света. «Хорошо тебе, доча, вижу. Ну, значит есть причина моей радости». Оля исчезла, а Зинаида поднялась со стула и встала на её место.
Это уже утром, глядя на спящего ребятёнка, она спокойно отодвинула решением все вчерашние не выговоренные вопросы. Он должен жить в радости. И некому тому мешать.
Блаженный бил поклоны, а пьянь пила, чтобы загасить жгучий фонарик жизни и утопить хилый кораблик надежд, но были люди-коровы и люди-волы, и ветровые лошади, и кряжные дубы, и они выдюживали жизнь разумной силой впечатления её в себя.
 
4. ИВКА МОГУТНЫЙ
 
Мать Ивки рано на кладбище отперли, отец отплыл еще раньше, по ****ским обстоятельствам. Деда закорячила история… Бабушка родимая одна с ним, и не мало ему её было, потому что большего не знал.
Зинаиду, собранную в кулак, от всех жизненных страстей, внук умягчал не видом и младостью, а состоянием её ума по размышлению в ту ночь, где она пыталась прозерцать его будущность и судьбу, и пока не втиснулось ей во влагалище сердца, что как нарисует она его путь и характер – так и будет. И ей надо лишь прямую линию вывести, а что там ни случится побоку, это будет лишь время временное.
Не умна его бабка была, но чутка и наитна. И самое трудное тут было – расхлебястить свое сердце. Цветком распустить. Окаменело оно и усохло как женское, сердце мужика будто. А Ивка так мал, что ему мягкое и тёплое нужно. «Эх, задача мне. Проще, чтоб на мне в поле, как на лошади поехали, проще кувалдой пудовой по рельсам бить».
А Ивка, уголёчек, жёг её сердце ледяное, поджигал, наряжал своим смехом колокольчиковым, синим . «Ой, не зарождала во мне дочь таких чуй. Он, Ивка, лебедёнок мой. Сердце моё как звезда жмурится, от радости. И что-то не печалюсь я, не мукаю слезами? И чего со мной творится – не одолею понять».
Зажили они жизнь простую и обычную, как всегда вроде. А вот и нет. На глаз всё тоже, обыкновенье дел. Но почуяла Изнаида, что вновь Зинаидой стала. Что подпёр Божиче её плечо крепко, как живой мужик, и что потекла подмога.
Изнаидой она назвала себя нечаянно, из сердца выпало чудесно на бумагу мерило её боли после вторых похорон, выселки её дочери за село на погост. Пошла она в тихую церковку и подала две записочки, за упокой Толика и Оли, и за здравие себя и Ивки. Так и выпало на бумагу «за здравие Изнаиды». Поправлять не стала, и не изумилась даже, так верно было описано всё её существо в одном слове.
Потекла подмога, потекла. Овеселела она. И одеваться стала цветасто, как молодая. Пусть Ивкины глазёнки радуются. «Сыночка мой, мой козюлька», – говорила она про себя. Внутри себя встала она крепко на место своей дочери, стеснила её с высоты материнства, и оживи та – поборолась бы с ней, кто Ивке мать. Так решительно взяла она права на его жизнь в свои руки. Но в уши его, что мать она его, она не пыряла. Мать он помнил и спрашивал про неё, как она там за облаками существует, и бабка, словно письма от неё, читала ему сказки, что шли на ум. Как от лица матери читала. Начиналось обычно, как она сама там, а дальше дива дивные, города и звери чудные, птицы златогорлые и богатыри с великими душами, что врага не бьют, а учат. Словом побеждают, а не мечом. Бог весть, как вменялись ей в ум эти сказки, самой чудные. Откуда текло это волшебное речево - не понимала она, но утвердилась в том, что Ольга с неба каплет ей на душу. Ольга вечно волшебство во всём находила, в чем и быть не могло. В отца, мечтательная. «Пособляет мне доченька, точно как от неё слышу, вечно в детстве она такое заводила».
И вот пробежали шустрым зайцем года, и вырос Ивка, и давно не с ней. Навещевает часто. А она и не грустит без него. Живёт и радуется, что вырос он по её сказкам и прозреньям, с помощью молочной мамки, Зорюшки, телом богатырь, и шёл прямо, и не кружил в сомнениях. В армии отслужил, на завод пошел работать токарем, комнату в коммуналке сразу дали, через полгода мастер, присмотревшись к нему, сказал: «Я бы тебя, Иван, в космос запустил, для знакомства с инопланетянами. Такой ты чёткий, правильный в уме, и с умными руками. Как лучшего представителя трудового класса земли русской. Но пока я тебе на оборонный завод рекомендацию дам, как ценного кадра. Жалко отпускать, но защита родины важнее. Мне вчера задачу дал старый друг. Найти токаря для их производства. А для меня это и не задача была, знал я, что есть у меня самородок в кадрах. Вовек бы тебе этого не сказал, как ты мне видишься, но для важности момента сказал. Удивился Ивка, каким его мастер видит, загорготал смехом, а мастер покривел от его несерьёзности, и строго спросил: « Пойдешь?». «Ну если это первая ступень для встречи с разумом, – пойду» . И опустил голову, смеясь про себя.
Ивка могутный, - еще мальцом так его бабка нарекла, и Ивка могутел, окрыляло его бабкино присловье. Зинаида всё прописывала его образ в своём уме, всё рисовала его простое и ясное будущее. Теперь Ивка силён бычьи и могутен, как никто, и в ширь, и вверх он рос силой.
По жизни шел ступом размеренным, не шебутным. Всё липкое и мелкое мимо него медузьим телом распадалось, отплывало, или отскакивало отбитым мячом, всё нужное, на что он глаз сердечный положил, затвердевало камушком, и строился дом его жизни не абы как, а всё же просто до банальности. Всё мужское, сущностное он выцеплял зорко, подхватывал и пёр как недостающие конструкции для его существа. Одна лишь мякоть была в нём – любовь к бабке и жалость к природе женской, мелочной, к её нытным делам, которые тут же, по произведению их, растворялись, съедались, пачкались, рвались. И всё заново. А что мужик навытворит в делах – это хоть на годы, как малое, а чаще – на века.
 
5. ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА
 
 
- Бабанюшка, нашурши мне сказку. – Ивка, богатырь, прижался к своей старой бабушке, зажмурил глаза и нырнул в детство. Бабушка всегда мазала его светом и теплом, как блин маслом. Зинаида приобняла Ивку неохватного и тоже нырнула в его детство. И словно вступила в ту силу своих лет, очуяла её всем телом.
- Ивка мой телёнок был, а я корова, сильная, молочная. А вот пусто моё вымя, а он просит молока. – Она засмеялась. - Как же гладко мы жили, по небной милости. Дела греблись, и слёзы не навещали. – Зинаида замолчала.
- Бабушка, спишь? – разжмурился Ивка.
- Нет, богатырушка, не сплю. По той силе ступаю, какой кормила тебя. Сейчас наберу, сколько смогу, и титька сказку выжмет. – Она опять засмеялась.
Ивка увидел бабушку коровой, большой, рыжей, со сладким густым молоком в ведре вымени. И впервые он понял, что через бабку он не сказку, а жизнь всосал, ту, чудную, первобытную, с неистребимой теплотой, к которой он и шёл потом твердо.
- Бабушка, - голос его дрогнул, - бабушка-баюшка, ты для меня всё, больше неба ты мне, слышишь?
- Слышу. - Млела бабка мыслью: « Как же сладко мне будет помирать, корове натруженной, телёнок мой крепко в жизнь врос». . - Ничего не говори, бабушка. Посидим так, и без слов и без сказок. Ты сиди, силу копи, и от меня отщипывай и кушай. Живи вечно, мамочка родимая.
Они долго сидели молча, и воспоминания текли сладкой молочной рекой. Ивка улыбался.
….А вот он пельмешей получил. Так бабушка называла редкие затрещины. Они, ещё малышнёй, с соседским Митяйкой привязали к хвосту кошки консервную банку, и та скакала из двора во двор, пытаясь освободиться от гремящего хвоста. Потом встала у забора и давай бить об него хвостом, и банка шваркала и погромыхивала о забор.
- Вот бесята, я вам сейчас тоже банок на хвосты навяжу, будете тут цирк людям устраивать, а мы в ладоши вам хлопать. - Она грозно пошла к малышне. Митяйка, как маслом смазанный, пролез через узкую щель забора, а Ивка, в удивлении на грозу бабушки, стал искать у себя хвост, на который она стращала банку привязать. Она подошла к нему, посмотрела в смотрящие на неё, не уводимые в сторону , изумлённые Ивкины глаза, и сказала: « За дерзкую совесть награжу, на тебе пельмеша!» - Она плюнула на ладонь, сжала кулак и тюкнула им легонько в лоб, не для боли, а для впечатления.
….А когда звенел колокол в соседнем селе, бабка ставила мальчишку на окно и говорила: «Купай его, колокол, купай звоном, колокольчика моего». Ивка улыбался ушами, так ему нравилось звонило.
….По вечерам бабка мыла вымя корове и толкала Ивку: «Пей!». Ивка быстро приспособился управлять сладкой струёй, чтоб текла без выплеска. Зорюшка стояла смирно, осторожно переступая ногами, даже хвостом не шлёпала, не воевала с мухами, как обычно, при утренней дойке Зинаиды. Какое-то мирное удовольствие выписывалось на её морде. Видно, Ивкин рот был нежнее бабкиных шершавых и цепких рук, значно. Или млела Зорька, чуя, будто она не мальца человеческого, а своего сынка – коровёнка кормит. Так и притискивала бабка Ивку к Зорькиной сиське по вечерам. Раз лишь сказала: «Сам не лезь, она женщина, имеет разные настроения».
- А что, она бодалая у нас?
- Всё живое бодается, даже мухи. Я её ласковым словом покоряю, а ты – лишь живой рот, молчащий при том.
 
… А вот они пришли на берег реки, и бабушка учила его ловить рыбу. И вот уже первая пырнулась на его крюк, а бабушка говорит:
- Мы все, как рыбки, на крючке у жизни. Но кто дёргается, пытаясь соскочить, а кто – сам прыгает в котёл, жертвует собою. Запомни, Ивка, твоя жизнь или держит мир или разрушает. Не думай, что все тут бестолково и занытно, хоть и живет люд абы как. Нее, милок, тут каждая травка свою работу делает. Каждый мурашок худенький свой вклад по сохранению мира вносит, каждая птичечка, каждый червячок.Только люди прут все поперёк хорошему, куют сами себе цепи и капканы, и стонет земля от нас ветрами, плачет дождями.
- А вот солнце, бабушка, не плачет, солнце весёлое.
- И да, куда ж ему деваться от своего труда и назначения? И землюшка терпит, но кричит порой она как женщина, замученная злобным плодом.
- Грустно, бабушка, что так живём не складно. Но что-то я не вижу ничего из того, что говоришь.
- Потому что малый, горя не поел. Людей не разобрал. И что я тебе тут ужасы шепочу, чтобы ты землю не мучил, зло из себя не изблевал. Не роди зло, а роди добро. Жить надо чисто. Помни мой простой наказ. Она стала выводить шершавым пальцем какие-то загогулины на лбу Ивки.
- Бабушка, ты что? Грязь что ли на лбу? Не три так. Больно, лучше я умоюсь. – Он привстал, чтобы умыться в реке.
- Не грязь скребу, сиди, а пишу тебе на лбу: «Жить надо чисто», чтоб не забыл. Сейчас еще и крестом запечатаю. Она перекрестила Ивкин лоб, обняла его и сказала тихо в ухо: «Не подведи бабушку-то».
Зинаида была в борениях с собой, надо ли все о жизни Ивке рассказать, остеречь, сколько бед и зла по земле гуляет, или оставить его резвиться в неведении. И второе одолевало. И в этих трёх словах, прописанных на лбу Ивки, и была квинтэссенция всех её мыслей и понятий о жизни, купленных недешёвой ценой. И сама она около полвека жила грязной свиньей и злой собакой. И грех стоять святой перед Ивкой и пилить на той скрипке, которая украдена.
 
… - Иди, Ивка, лопаты точи, завтра картошку будем вынимать с земли.
Маленький мужичок, но многознающий, Ивка вспрыгнул от радости работы и помчался к сараю. Любил Ивка работать. Рано он понял, как бабушка беспомощна в жизни, хотя и умела всё, и все дела огребала, что он один опора ей. И ублажал он её и уваживал своей подмогой. Бабка лишь начнёт объяснять, как какое дело вести надо, пострелок уж смекнул, и бабушку отодвинет. Чтоб смотрела, как он это дело видит внутри себя. Бабка лишь головой качала: «Вот диво, корень мужской из него прёт, как будто все учебники по трудам земным уж прочёл. Ручонки детские, а сила не детская в них. Умом, может, и слабоват, профессором не станем, а наитие есть, чует вещь и что с неё взять».
- Добре, добре, - покивает головой Зинаида, но не переборщит в похвале, обычное же дело для мужика делает.
 
… В школе Ивка учился не особо хорошо.
- Не интересно мне, бабушка, - скажет в ответ на её вопрос, что он снова двойку притащил в дневнике. – Учили бы, как трактор собрать и разобрать, как дом построить, а то всё правила и формулы. Не вижу я это вокруг себя, ни правил, ни формул, а вижу машины, дома, самолеты.
- Так они из формул и сделаны, балбесом растешь, не глубоко смотришь.
- А я эти формулы без формул вижу, вот что.
- Как это так?
- Это не объяснишь
- Умника из себя не корчи. Учись, ты не курица, чтобы всё без формул знать, ты человек, и тебе не два глаза надо, а четыре.
Ивка засмеялся:
– Интересные вещи говоришь. А где твои ещё два глаза?
- Ты не смейся, если что не понимаешь. Думай. А я тебе и объяснять не стану. Дурачкам не велено объяснять.
Ивка удивленно затих.
- Рыбы иди полови. Надо Мусю наградить. Пять крыс за ночь придавила в сарае. С Митькой пойдешь, или один? Если с Митькой – набери пирожков на кухне, а нет – то и пирожки не бери, без них быстрей вернёшься.
- Один пойду. Мне одному быть нравится.
- Не расти быком на цепи. Людей любить надо.
- Когда один сижу на речке – все поёт вокруг, и рыба меня слышит , и идёт ко мне, когда зову, а Митька приходит – всё прячется.
Бабка молча посмотрела на Ивку и махнула рукой. «Землю чует, - прошевелила она в себе, - это хорошо. Людей не чует, это плохо».
 
Вот так, крепко обнявшись, пересмотрели они своё общее прошлое, каждый своими глазами. Было начало зимы, но резко стали лютовать морозы. И когда объятье распалось, Зинаида долго смотрела на Ивку, а потом сказала: «Теперь особо не приезжай, не морозь яйца. Береги там себя». Ивка гладил её руки и не чуял лиха. В город он вернулся в обычном, мирном настроении.
 
А Зинаида всё чаще стала вспоминать Оленьку. Вот теперь в ней проснулась горячая жалость к дочери и тоска по ней, когда стала чуять собственную слабость, неведомую ей никогда раньше. Зинаида ничем не болела, а руки-ноги всегда болели обычной болью от чрезмерного труда. И вот слабость вступила в неё хозяйкой, укорачивая и обрубая дела. Стала чаще заглядывать к ней соседка Нина, с жалостливым лицом. Зинаида же ни словом, ни шёпотом не выдавала свою немощь. А вот когда почуяла свои последние дни, то приступила к Нине с твёрдым голосом:
- Ты это, Нин, Ивку моего не баламуть. Телеграмму дай после смерти. Вот адрес. Никакая мука во мне не катается, не голосит. Умираю я без мук, а просто от слабости. Истощилась сила во мне безбольно. Ивку обними за меня, как приедет. Скажи, бабушка велела обнять, и как бы обнимает, мол, с того света. Скажи, что умерла с радостью. И всё.
Когда Нина ушла, зажав в руке деньги, данные Зинаидой за прописку её собаки в соседском доме, она обмотала ноги собаке тряпками, повязала её туловище платком , сама укуклилась в шубу и пуховый платок, и вышла задышать воздуха. Дыхание не творилось во всю силу, слабость настигла и его. Собака бегала по двору, а Зина стояла на веранде, открыв дверь, не шагнув на крыльцо, - побоялась упасть на ледяном приступке. Тряпки на ногах Искры размотались и упали на землю, а собака стала притопывать лапами по ним, словно опять хотела одеться в их тепло. Зина засмеялась. Искра взвизгнула на её смех, как будто с обидой, и забежала дом. Зина закрыла дверь, скинула шубу на пол и пошла на кухню, ставить ведро с водой на плиту. Налила по силам, половину. Пока грелась вода, она достала из шкафа чистое бельё, кофту с юбкой, платок, выбирала разборчиво, не торопясь. Когда стала протирать тело мокрым полотенцем, на мытьё уже совсем не было сил, стёкла задребезжали в окне кухни, хотя ветра на улице не было, будто кто-то стучал и не хотел ждать.
- Ну чего стучите? Уже собираюсь.
 
Ивка грел её мёртвые руки, и целовал ноги в бархатных тапках с золотой прописью узора. Сказочные черевички. Будто Оля с того света прислала. В висках стучала кровь могучим топором - кто-то вырубал в небе дверь для её входа.
 
А время пёрло и складывало людей на хранение в короба. Вот и бабку сложило и присыпало землёй до нового света.
Тогда Иван почуял дыру, из которой утекала молочная теплота, которой он был одарен бабкой. И он пошел было искать её в бабах. Но скоро точное природное чутьё овеяло его знанием, что ни в одно бабе этого для мужика нет, это она только детям произрождает, из своего материнского млека инстинкта. Это только лишь какая убогая перепутает и будет тем поить мужика, и зря то, ослабнет мужик. Ему по зрелости крепче питие полезней. Это лишь для полноценного состава детства чудесное здравство.
Вспоминая свое детство одним счастливым днем, Ивка, став взрослым, и зачуявшим людей, часто прикладывал свою руку ко лбу, словно прижимал к нему бабушкину руку, запечатавшую на нем: «Жить надо чисто». Зачуяв людей, их дикий, сумбурный, ошпаренный бедами мир, он всё чаще вспоминал их, как будто воспринимал не только бабкин завет, но и бабкину силу жить чисто. « Эх, вряд ли бы я простил многих, если бы не твои слова, бабушка родная… Вряд ли бы я не одурел с бабами и не озверел в смуте времени. Как много ты мне дала в этой троице слов…. Как близко ты жила со своим Божичем…»
Женился Ивка рано, или в пору, кто тут разберёт, негоже человеку быть одному на свете. Жена его, Аня, прямо сказать, была шебутная и суетливая. Но степенность и молчаливость Ивана уравновешивала её до терпимости. Мать она была хорошая, и хозяйка высшего порядка. Дочь их, Полина, в отца пошла, и характером и статью, и воззрением на жизнь. Иван и Полина почитали Анну ребёнком по душе, и как-то особенно жалели, терпением. Но в целом жизнь в доме была человеческая, мирная. Второго ребенка Аня не захотела родить, и что тут Ивану делать, насильно не вменишь. И мечта его о сыне подавилась реальностью.
 
А годы бежали, гнались, то зайцем, то борзой собакой, то вихревали крылами ворона, то опадали вишнёвым цветом, то кричали зазывные песни, то лютовали тишиной, и всегда говорила на лбу Ивки бабкина рука, и не остывала теплота её в сердце.
 
6. ТРАВИНКА
 
Старик выполз во двор, шальной, ирреальный.
Он полз как гусеница. Ставил свои тонкие локотки, опирался и подтягивался, на пол-сантиметра, один ли сантимер, неважно. Главное – он двигался.
Он давно ждал, когда присохнет земля, и, как редкая щетина, выпрет травина. Он полз и прикусывал настигнутую траву, жевал её, и, наклонившись к её откусанному стебельку, нюхал и облизывал откус: «Прости, прости, жалею, и ты меня пожалей. Милый, кто на небе, был ли я счастлив когда, как теперь? Счастье горючее, как огонь, звериное ли, человечье, бессмысленное ли... Чую жизнь, ядрёную, ярую, жадкую, взявшую меня на ладонь как букашку».
- Эх ты, огарок горемычный… - стонала душой сильная баба, подпирая косяк двери, - сил нет смотреть…
А он как учуял, оглянулся:
- Иди, доча, рядом ляг. Послушай, как поёт земля, радуется, ну просто дрожит радостью!
- Отец, прозябнешь, дай отнесу тебя домой. – Сильная баба, дочь, таскала отца, словно дитя малое, без надрыва.
- Кыш от меня, не трожь. Тебе лишь кажется, что я больной и хилый. Я могучий. У меня душа пляшет, а это ты хилая и больная.
- Ох… - протянула про себя Полина. – Ну пусть, что его пасти, далеко не уползёт.
-- Ну пойду я, если что – кричи.
- Жаль мне тебя, что радости не чуешь, - подумал старик. И еще больше обрадовался, что охрана ушла в дом.
Лёг на бок, и гладит пальцем корявую травку. Только выродилась, видать, еще и не опрямела, не окрепла, в силу не вошла. «Сколько же я тебя топтал, а ты опять вскокнула. Не победить мне тебя. Затаишься и снова родишься. А я как лист соскрученный. Где это слово, а, вот, ферментированный, весь сок просох, - засмеялся старик. - А точно. Скрутила меня жизнь, чтоб радость очуять, активизировать.
Что было – то верно было. Слышь, трава-травинка? Я свою жизнь теперь не чудесами событий охватываю, а общим чувством благодарности. А ну, что я тебе вываливаю? Ты ведь или без слов понимаешь, или не понимаешь никаким способом.
- Не холодно тебе? - Он стал дуть на неё легонько. - Может, от тепла моего подрастёшь быстрее. Надо тут колышек вбить, чтобы посмотреть на тебя осенью и проститься.
Хорошо, что дочь сильная, как лошадь. И смерть мою проглотит невыразительно, она без лишнего состряпана. Всё принимает, не брыкается. Вот и славно.
Дела все переделаны, мечты перемечтаны, даже захотеть нечего, всё на местах. Одно – ждать свой час.
Как никому мне повезло – что случилась мне радость и всё иное отпустило. И боль не болит. Ничего не могу, но ничего не чую.
А бегал – словно три ноги было, а не две.
Да хочу примолчать бывалое, не щекотит оно меня и не тычет.
Травочка, ты расти! Я, может, и на стульчик рядом сяду, буду смотреть, как ты резвишься. Скажу Полинке, чтобы привязала меня к стулу, чтоб не свалился, - он склабит пустой рот, - Будешь моя последняя подружка. Травуля Русская. А, как тебе, подпишешься?»
- Отче, давай домой снесу, - вышла на порог дочь.
- Ну давай, Полина Ивановна, снеси на кровать. Завтра, чую, дальше проползу. Кровушки напился, сила прёт.
- Что ты, отец, зряшное мелешь?
- Ну вот, травинок много зубом подкосил, зелёной их кровушки напился, не вру.
- А, ну то не вред, то ладно. Да ел бы ты больше, и сила бы была.
- Я буду, буду. Это мы исправим. Сил надо, подружка ждёт теперь.
Полина не пытает уже, пускает мимо ушей. Главное – заграбастала отца и притащила в дом.
Старик водворился на кровать пуховым пёрышком и млел от привкуса жизни на губах.
Спустилась на него ясность всей его жизни. В глазах встала мать-бабка, человеческая корова, и мать настоящая, умершая волшебница, могилу обоих красавила трава. Встала в глазах и корова, кормившая его с вымени, пришла в память спокойными шагами и встала, смотря ему в глаза, и жуя траву. Горячий запах тепла из её пасти, помешанный с травой, одел Ивана в прозрение. Мать-травинка! На тебе мы все держались, твои мы выкормыши все.
- Поля, Полька, неси быстрее кушево мне! – закричал он сверх сил.
Дочь припугнулась криком, быстро подошла, спросила:
- Чего ты, отец, громишь дом голосом?
- Доча, тащи мне хлебало, всё тащи, мне сил много надо завтра.
- Вот, добро, - обрадовалась дочь. - Сейчас натащу тебе.
Пришла с едой, подняла отца, села рядом и смотрела, как он жадно ел. В голову влетела птица страшная: «Перед смертью многие так сладко едят. Ну что будет, не выпрыгнешь».
- Поля, завтра у меня задача необычайная. Только ты не лезь. Не тронь меня, что бы ни произошло. Просто уйди. Или смотри и принимай. Как кино, где ничему не поможешь. Но ты помоги молитвой, чтобы я завтра встал и пошел. Хоть шаг. Это, может, и не будет. Ну и то, чтоб я встал на ноги, вот что, хоть на миг встал. А дальше – хоть мордой в землю и хоть кости треснут. Хоть что, Поля. Главное встать.
- Может, и не надо, отец?
- Молчи. Я должен не себе, не своей прихоти.
- Не знаю, что задумал. Говорю, мешать не буду.
- Вот я рад, что такая у меня дочь. – Сказал Иван с чувством. Она покраснела и ушла.
Он ел торжественно. Никогда в жизни так не ел. Не ел, а силу в рот запихивал, силу, отнятую у хлеба, из картошки вынутую, из огурца высосанную.
- Милый, дай мне силок завтра встретиться с тобой. Дай мне силку воздеть своё спасибо.
Утром Иван одел лучшее из лучшего, принесённое дочерью с вечера, сказал ей: «Сиди дома».
Пополз к травинке вчерашней, где прутик воткнул. Приполз, лёг с поджатыми коленями, почти как бегуны на старте, и начал свой путь. Подтянул стопы, очуял пальцы, и вот уже сидя на корточках, напряг руки, оторвал колени от земли, и встал как мертвец из могилы, с изумлением, и не веря себе. Но время торопило, он сказал просто:
- Здравствуй, мать-трава, поклон тебе за жизнь, за твоё молоко, за твоё унижение, за непобедимую бесправную силу, мать…
Слёзы пресекли слова. Он поклонился низко, да так и упал в поклоне, лицом в землю, на травинку-мать.
Дочь посматривала в окно, и дрожала. Увидев, что отец упал , выбежала с застывшим криком. Подбежав, тронула за плечо: «Живой?»
- Живой, Полька. Отнеси меня быстро на метр и уходи.
Дочь пошла по повелению.
- Я тебя не убил? Ручки-ножки не сломал? – спросил шепотом Иван , глядя на примятую травинку. Травинка лежала на земле и его жуть взяла. Корявым, дрожащим пальцем он дотянулся до неё и поддел, та и встала столбиком.
- Милый, вот сейчас забирай. Стал я как пропись, прописанная до точки. Теперь лишь оценку в тетрадке жизни поставить.
Ещё с час говорил он и играл с травинкой, пока дочь не оттащила.
Так и приползал к ней каждый день, дочь ведро рядом с водой ставила, а он поил её и миловал. Сны ему снились зелёные, с зелёным ярким языком и зелёным ветром, а вокруг была золотая паутина в морях травы.
А посреди лета сказал:
- Дурость уж это, дочь, но как помру – скучать она по мне будет. Ты пересади её на могилу мне. Она вечная, многолетняя, будет прятаться на зиму и вновь землю одолевать. Пусть ест мясо моё, хочу и я её выкормить, как она меня.
- Отче…
- Цыц! Сотвори.
- Поняла, сделаю.
Сделала.
 
2020