Альбом
АльбомАнонсыИщу критика!Интервью с...Литературная ГостинаяДа или Нет?Около рифм#Я стал богаче...Редакторский портфельПоэтическое обозрение с Борисом Кутенковым
Друг другу болючая память. Поэтическое обозрение с Борисом Кутенковым
06.12.2024
Друг другу болючая память. Поэтическое обозрение с Борисом Кутенковым
Поэтическая речь в этих трёх книгах утверждает себя в статусе невозможного — то невероятным сплавом взаимоотношений этики и эстетики, возможностью императивов и рецептов в стихах, абсолютно уже, кажется, утерянной (в случае Елизаветы Трофимовой); то художественным отстраиванием от линии минимализма, где (опять-таки, лишь кажется) уже не встретишь индивидуальность подобного свойства (в стихах Юлия Хоменко). То — особыми взаимоотношениями со смертью, ставшими сюжетом последней прижизненной — и первой посмертной — книги Алексея Кубрика…
В сегодняшнем обзоре — три сборника, вышедших в 2024-м. Книги представителей разных поколений (Юлий Хоменко родился в 1961-м, Елизавета Трофимова в 1998-м; Алексея Кубрика — р. 1959 — начиная с этого года нет с нами).
Книги совершенно полярных эстетик, объединённые только одним — подлинностью.
И, пожалуй, это более верный признак объединения, чем поколенческий.
О книгах Елизаветы Трофимовой, Юлия Хоменко и Алексея Кубрика
Всеочищающий праздник
Елизавета Трофимова. Книжка. СПб, издательство «Нормальные стихи», 2024. Предисловие Льва Оборина.
На первый взгляд книга Елизаветы Трофимовой способна ошарашить собранием этических максим, императивов, своеобразных «рецептов существования»: «практикуй / радикальное / неосуждение / о террорист / жизни лучшей / далёкой», «всегда / на стороне слабого», «руину чти / люби утрату». Возникает замешательство: что это — формулы на лучшую жизнь или поэзия, исходно противостоящая ответам, заостряющая вопросы? А может быть, именно такое количество «рецептов» необходимо нам всем сейчас, в ситуации растерянности, и поэзия, вторгаясь в зону этического, только тем и оказывается сущностно необходимой? «Рецепты» порой простейшие — «навести меня в больнице / принеси мне апельсин». В «Книжке» Трофимовой (заглавие-отсутствие ускользает в непосредственность, отстраивается от пафоса, будучи одновременно и подчёркнуто самоумаляющим, и несуществующе-аскетичным) по-новому проблематизируются отношения этики и эстетики и разговор о коллективном. Нет того, чему невозможно было бы написать признание в любви; человек человеку друг вопреки разделяющему времени; слова о взаимопомощи — ворох простых неосуждений, утешений, принесённых апельсинов и вслух рассказов длинных.
каждый каждому друг — но —
— друг другу болючая память
славословить — не перестать —
перестать — слово славить:
только жизнь воспевать
только воздуху кланяться тихо
на огне не сжигать муравьев
отпускать домой к муравьихам
Закончить стихотворение раем детства — вполне естественный жест при такой поэтике, и слегка трансформированный Мандельштам в финале просто-таки напрашивается. К «простейшему из завещаний» — «только детские книги читать» — присоединяется ещё более простое — до отсвета той банальности, которая, будучи столько раз отвергаема, уже успела стать неочевидностью.
как стыдно топиться в платье подруги
нельзя резать вены в чужой квартире
спаситель бросает волшебные кру`ги
держись за них мудро посередине
никто не умеет травиться достойно
от вида покойника морщится зритель
культура пыталась в подсветку грозой но
брюзга аристотель предатель пракситель
и мы собираясь на выход с вещами
в подкорке запрячем цветущую фигу
о это простейшее из завещаний
любите друг друга и детские книги
Временами «Книжка» представляется написанной будто не в своём времени или в молчаливом сражении с его устойчиво-разъединяющими координатами: смертности, социальности. В предисловии Лев Оборин отмечает, что книга, посвящённая памяти Василия Бородина, несёт в себе и отсвет его доброты. Бородинские интонации иногда и правда вспоминаются — не отклик ли здесь (в приведённом ниже стихотворении) на его «я люблю тебя так что вода начинает сиять»? Здесь же и предсмертная записка (что в ней было? Фигурировала ли она в Сети или только среди близких поэта? Не вем). В любом случае, рядом оказываются и отклик на смерть поэта и близкого друга, и горестная связь с «мёртвым местом». Налицо трансформация фразеологизма — «мёртвое место» есть место смерти и падение из окна; отсутствие же его — собрание «мест живых», которые, видимо, и ассоциируются с поэтом. Возможно, здесь воспроизведена реальная записка — ещё больше вдаваться в эти вопросы было бы совсем излишним. Процитируем текст.
записка ВСЕМУ:
«я люблю тебя очень — на мне не осталось мертвого места»
Книга Елизаветы Трофимовой и есть такая ненавязчивая «записка всему». Кажется, любовь в этой слегка учительной директиве миру есть главный рецепт, вырывающийся непроизвольно. Если Андрей Платонов писал про стихи как про реакцию потения, то в «Книжке» любовь — физиологический ответ на «болючее» существование. (Слово «болючее» автор этой книги вообще любит — в нём слышится снижение пафоса по отношению к боли). И это — при том, что несправедливость мира не отрицается:
двор-калека —
а глянь тоже —
всеочищающий праздник
друг мой свет-хулиган
свет-оборвыш
свет непогрешимый
выходишь на улицу
будто тебе разрешили
В последних строках — и реакция на коронавирусные реалии, и горестная укоризна по отношению к близкому человеку (выходящему, скажем, на улицу в разгар пандемии или — когда бы то ни было — на митинг), и ненавязчиво-мудрое отсутствие права как-то вмешаться, противостоять этому неразрешённому выходу. Эта реакция застывания между осознаваемой несправедливостью — и «всеочищающим праздником», внерациональным праздником существования — часто возникает и в некоторых случаях создаёт особый художественный эффект. В лучших стихах этой книги — эффект превращения, приручения страшного добротой заклинания или простого слова:
дразнить: это тигр? о, тигр! ништяк
с тобой целоваться
а выходит — кошусь на тарелку и стол
с неохотой великой, присущей живому,
зову: солнцесветзанавескаокно
и утро становится утром
Конфликт между намеренным беспамятством (как отсутствием памяти о зле) и памятью о каждом, между реальной земной «дырой» и раем, — в этих стихах ключевой, волнующий, вибрирующий:
говорит и корчит рожу
не оглядывайся в смерть
я виднеюсь из прихожей
твоих птичек буду греть
чистота лежит обмылком
не нужна и не видна
и белеет над затылком
золотистая вина
Невозможно не поддаться обаянию книги и её своеобразному наплевательству на условно «очерченные» (кстати, кем и когда?) границы поэзии. Вырываясь же из этого круга в область критики — видишь, как слова порой вырываются из границ эстетики и оборачиваются лирической банальностью. (Круг замыкается тем, что вселенная Трофимовой вовсе не признаёт подобных констант, и в этом её парадоксальное обаяние; на колу мочало, начинай сначала).
оно потом преобразится
оно иначе засверкает
и я люблю тебя огромно
как только хочется любить
В большинстве текстов у автора получается, впрочем, удерживаться на этой тонкой грани. Так, довольно-таки простой текст умело выводит нас из состояния инерции: сначала — тавтологической рифмой, затем — переходом на верлибрическую основу и в финале — ритмизованной, преломлённой системой отражений, которая отвечает семантике любовного признания. «Я люблю», оказывается, можно сказать по-новому — без интонационных кавычек Бахтина и Умберто Эко.
одним смотрю в бытие
другим смотрю в небытие
и сотней всех остальных
смотрю на тебя
отражаешься
не нарадуюсь
Остаётся лишь один вопрос, трудный и заковыристый, снова выходящий в область этики, — о претворении в жизнь стольких заветов (рецептов, формул, императивов — как хотите). Геометрия, заданная в одном из начальных стихотворений этой книги, — «проглотила косточку тоски / значит будет дерево тоски», — наводит на вопрос о соотношении между косточкой и деревом, между сказанным и воплощённым. Поэзия — что-то глубоко вторичное по отношению к этому вопросу или тесно слепленное с ним?
Здесь будем совсем кратки: те, кто знает в жизни Елизавету Трофимову, — верят в сбывающуюся силу этих слов.
При помощи сердца. Юлий Хоменко. Лётное поле / Сост. Д. Тонконогов. — М. : Пироскаф, 2024. — 80 с. — (Книжная серия журнала «Пироскаф», вып. 2)
Поэтика, в которой работает Юлий Хоменко, узнаваема: преимущественно минимализм, чаще — верлибр, реже — минималистическая силлабо-тоника (впрочем, на мой взгляд, не делающая погоды в этой книге). Кажется, здесь сразу же попадаешь в некую стилистическую клетку, в которой уже есть Иван Ахметьев, Александр Макаров-Кротков, Дмитрий Гвоздецкий, Николай Милешкин, Матвей Цапко и так далее; авторы с разными, узнаваемыми голосами, но так или иначе находящиеся в рамках общего универсума. Кажется, от этой стилистики уже невозможно отстроиться: она слегка подчиняет, замыкает в себе — то и дело приближая поэтический текст к запоминающимся формулам, афоризмам, цитируемости и, в общем, к довольно прикладным по отношению к поэзии штукам. Каждый из упомянутых авторов (а моё отношение к ним предельно различно) индивидуализирует высказывание, находясь внутри всё той же «клетки». Хоменко удаётся отстроиться и от лучших образцов в этом «условном» жанре, и от самой подчиняющей стилистики, — прежде всего с помощью парадоксального смещения времён, которое уже заставляет вспомнить не стилистических «отцов» и «собратьев», а, например, Арсения Тарковского.
в бессонницу
при помощи сердца
пробую перестукиваться с теми
кто уже на свободе
Сон здесь превращается в свободу, состояние бодрствования — становится неким заключением (возможно, как раз-таки в клетке «всеобщего». Текст, будучи совсем не об этом, странным образом откликается на наши предыдущие размышления). В одной зарисовке соединяются и память, и мотивы физической свободы и заключения, но где-то ассоциативно просвечивает смерть: слова «те, кто уже на свободе» — ненавязчиво отсылают к свободе безусловной, дальше которой нет, к «нигде».
Воспоминание, в котором причудливо остраняется время, — сюжет, варьируемый Хоменко вновь и вновь. Вот, например, в более длинном (и только условно «минималистическом») тексте:
с папой
на троллейбусе
по Кропоткинской
в Кремль
папа умер
троллейбусы отменили
Кропоткинскую переименовали
как же я доберусь теперь
до Кремля
«Папу» и «Кремль» (оставим возможные и, скорее всего, случайные политические допущения) здесь объединяет мотив защиты, возвышения; «добраться до Кремля» — по-детски привстать на цыпочки, оказаться ближе к надёжному авторитету. Но поэтический текст, конечно, — не система шифровок, а языковая структура, и в этом смысле можно сказать, что вещь сделана мастерски. Так или иначе в этом верлибре становится важным всё — от глаголов-эпифор во второй строфе до выдающей растерянность смысловой паузы в третьей. Пожалуй, именно иррациональный вопрос в конце, не поддающийся пересказу, расшифровке, делает текст по-настоящему интересным — и не в полной мере поддающимся интерпретациям. Эта неполнота интерпретации выводит лучшие вещи Хоменко на уровень поэзии.
Так, смещение времён нетривиальным образом действует в (приведённом ниже) внутреннем монологе, в котором чувствуется тоска по России. Говорить напрямую о стихах в связи с биографическими мотивами было бы для критики моветоном, но и эмигрантский мотив не получается отбросить (Юлий Хоменко давно живёт в Вене — и наследование линии, условно, позднего Георгия Иванова напоминает о себе: то «австрийская осень», которая оказывается причудливыми параллелями связана с историей Пушкина и Пущина, то «австрийская берёза / прикидывается кумекающей по-русски»). Реалии прошлой, подзабытой жизни смешиваются в воспоминаниях; зима оказывается покрывающим их — единственным — единством (тавтология в этой фразе намеренна). Примерно как в анекдоте про старушку — «хреновое лето». Но и смысловая пауза вновь становится конструктивно значимой: в ней как будто монологизируется состояние лирического героя. Это жест, который не требует дополнительных обоснований; возможно, в нём «высказывание» обретает максимальное преодоление себя.
Измайловский бульвар
на пересечении с Пятой Парковой
заснежён не меньше Сиреневого
на пересечении с Седьмой
да и в целом в северном полушарии
со всеми имеющимися пересечениями
включая образуемые
параллелями и меридианами
зима
В озаглавившем книгу стихотворении каждое поле становится лётным «из-за над ним летающих / ветров / облаков / самолётов / ангелов / пчёл». Книга Юлия Хоменко в этом смысле дарит абсолютно непредсказуемую степень свободы — любое воспоминание способно стать поводом для художественной зарисовки; зарисовка, которая перерастает уровень самой себя и превращается в художественный жест. «Лётный», взмывающий; внимательный к миру и безразличный только к одному — к физической невозможности преодоления пространств. Да и правда, так ли оно важно, если прочитать «Лётное поле»?
Смерть, летящая домой. Алексей Кубрик. Вариант старого. — М. : Пироскаф, 2024. — 70 с. — (Книжная серия журнала «Пироскаф», вып. 1). Послесл. Леонида
Книга поэта и педагога Алексея Кубрика (1959 — 2024) была передана автором в издательство незадолго до ухода из жизни. Здесь в основном последние стихи, как минимум два текста встречались мне ранее, в его предыдущих сборниках (в том числе во «Внимательном лесе», 2015), — возможно, таких текстов и больше, здесь не претендую на полноту знания. Это сочетание не переводит книгу автоматически в статус избранного, но несколько по-иному располагает более ранние стихи в пространстве и времени, делает их частью целостного палимпсеста, где взаимоотношения со смертью — ключевой сюжет. «Палимпсест» по отношению к стихам ушедшего поэта — не моё слово, оно услышано мной от Евгения Абдуллаева, который как-то заметил, что после смерти в стихах начинают проступать эти нотные знаки. (Добавлю, тут есть немалый соблазн вчитывания, однако в случае с Алексеем Кубриком можно, кажется, говорить именно о сюжете — особых, близких, тесных до взаимности взаимоотношениях со смертью).
Смерть — это память без нас о ней
и без неё о нас.
Или — появление её в образе истребителя, сверхзвукового самолёта, уже в соответствии с реалиями времени:
Облака рисует кто-то
бледно-дымный и сквозной.
Длинный след от самолёта.
Смерть, летящая домой.
И:
в битве с миром с прекрасным миром
полным птиц и бессонных звуков
не похожих на рёв турбины
истребителя сверхзвукового
смерть несущего так изящно
что котам и представить сложно
Здесь хочется вспомнить любимое Алексеем Кубриком слово «проборматывание», отметить тесную связь его вещей с внутренним монологом и образом подсознательного, такого утреннего полусонного мудрствования; представляется и его характерная усмешка — ирония в последнем примере смягчает высказывание, не позволяет ему стать апокалиптически горестным. «Прекрасный мир» же отсылает, помимо прочего, к словам Глеба Шульпякова, которыми он как-то обозначил формулу поэзии, — «мир прекрасен, а человек умирает». Возможно, именно это сочетание — преддверие неизбежного и наблюдение прекрасного мира, уверенность в его красоте (вопреки тому, что в нём летят беспилотники) — и позволяет этим стихам говорить с абсолютной чистотой звука. Узнаваемой правотой последних слов (не побоимся здесь пафоса). В контексте биографии поэта это определение — «последние слова» — звучит тавтологично и, возможно, отсылает всё к тому же невольному вчитыванию; но теперь знание судьбы и правоты стихов сопряжены и неразъёмны — не так просто вынуть одно из другого.
Человек говорит на родном языке
и молчания ставит печать,
чтоб услышать, как падает роща к реке,
как за ней пробирается падь,
как растерян дремлющий шелест листвы,
как дорога холмистым хвостом
собирает осколки дневной синевы
и вставляет в брошенный дом.
Человек-человечек желает уйти, —
прикоснись ко мне хоть на миг! —
кто сказал, что тебе может быть по пути
не с героем прочитанных книг,
а с заштатным городом или огнём,
пожирающим мёрзлый снег…
Человечку кажется: он вдвоём
даже с городом — человек,
но в его котомке чужая беда,
а к своей он как-то привык.
Не сроднился, нет. Видно, нет и да
запропали из прожитых книг.
Столь же хороша в книге и любовная лирика — напоминающая о позднем Георгии Иванове; впрочем, само его упоминание возвращает нас к определению последних слов.
Решали, что хорошо,
потом решили, что плохо,
и человек перешёл
в тепло своего вздоха.
Ветреная весна.
Стен тесные тени.
В вазе стоит тишина
двух разных растений.
В вязком утреннем сне,
в мельканье ветвей и окон
свет живёт на стене.
Мне без тебя одиноко.
Я тебя не забыл.
Я остался на грани
ухоженных нами могил —
покинутых нами свиданий.
Это твоя тишина
легче, необычайней.
Это твоя весна
не расстаётся с тайной.
В послесловии Леонида Костюкова намечены несколько контуров разговора об Алексее Кубрике — которые, надеюсь, будут развиваться в последующих статьях о нём. Один из таких контуров — его педагогическая деятельность: «Алексею Анатольевичу удалось то, что удаётся очень немногим, — действительно воспитать молодое поколение (разумеется, не всё, а в разумных масштабах). Литературно — но литературно всегда не только литературно. Это как кофе, раз за разом становящийся больше турки». Помню и своё посещение его семинаров: Кубрик умел говорить меткими формулами, не всегда очевидными сразу, прорастающими через время, — и думаю, таких формул его ученики смогут вспомнить множество. Мне же запомнилась одна — о необходимости эстетического риска в стихах.
Думаю, в своих стихах автор воплотил этот завет.
Мне жаль учеников, которые не столкнутся с его педагогическими монологами. Одна мысль об этом заставляет как-то чувствовать обеднёнными поколения, идущие вслед за нами.
Остались стихи.
Борис Кутенков. Как стучат в нашу дверь
19.11.2024
Борис Кутенков. Как стучат в нашу дверь
Три поэтических сборника 2024 года
О книгах Майки Лунёвской, Дмитрия Смагина и Сергея Рыбкина
В предыдущем обзоре мы говорили о сборниках авторов условно «двадцатилетних» и тех, кто чуть старше. Вряд ли наших сегодняшних авторов можно отнести к одному поколению: самый старший, Дмитрий Смагин, 1974 года рождения, младший, Сергей Рыбкин, — 1995-го. Но всё-таки объединяет наших героев стремление остаться в границах чистой лирики: будь то актуальная и своевременная форма патриотизма, как в случае Майки Лунёвской, басенный способ разговора о социальном зле (Дмитрий Смагин) или чистота метафизических поисков (Сергей Рыбкин).
Итак…
Память по земледелию
Майка Лунёвская. Недостаточно памяти. — М.: Издательство «Наш современник», 2024. — 62 с.
В каком-то смысле эта книга — расширенная аллюзия на знаменитую розановскую формулу («что делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай»). Ясный взгляд в лицо смерти, которая между тем не отрицается; заговаривающая и даже декларативная нота спокойствия и эскапизма, которая не боится идти вопреки «всеобщему» неспокойствию; бесстрашное прозрение страшного в очевидном; тяга к корням, становящаяся спасением, — таковы стихи Майки Лунёвской. Памяти здесь достаточно и даже в меру, заглавие сборника врёт (смайлик).
Как ни расти, а стеблям лежать в зиме,
в коме, в комке из снега, лицом к семье,
в корни, а то и значит, держись корней,
помни свою печаль, говори о ней.
Но если копнуть поглубже, то это, на самом деле,
никакой не ужас, а память по земледелию.
Поэзия Лунёвской вписывается в стоическую традицию, индивидуализируя её, соединяя с наглядно «почвенным» содержанием. Точно так же индивидуализируется почвенное, идя рука об руку с интонацией грустноватого стоицизма, — но ни в одном моменте не становясь разрыванием рубахи на груди, не переходя в статус пустых слов. Вместо этого — отчётливая аллюзия на ахматовское «и если в дверь мою ты постучишь, / мне кажется, я даже не услышу», намеренное и демонстративное закрывание слуха от ненужного: «садовый труд как сумма груш и грыж / и труд бумажный / а то что ты со мной не говоришь / уже не важно». А вот — гораздо более беспощадное, с сарказмом, использование «бродского» интертекста — вкрапление цитаты о «длинной» жизни внутри натуралистической картины не то что снижает, а изгоняет всякий пафос. Читатель остаётся всё с тем же ненатужным стоицизмом длящейся жизни и ощущением закадровой смерти, а нарратор — с последним достоинством остановки у «корней»:
к вечеру поливали себя и корни
водопровода нет есть бочка и буровая
майонезным ведёрком (я же не посторонний)
нагую бабушку поливаю
в городе перед домом в кустах малины
вдруг кто увидит но бабушке наплевать
как говорится жизнь оказалась длинной
теперь-то чего скрывать
Эскапизм Лунёвской порой возмутителен, как вставшее в позу отсутствие страдания на похоронах близкого человека. «Да, растут и кладбища, и тюрьмы, / но и сад растёт» — да, это произносится сегодня. Мотивы «шеи», «головы», своеобразной подпорки связаны всё с тем же почвенничеством; всяческие «зато» вызывают замешательство на фоне времени, когда всё это пишется, но и позволяют наблюдать мудрость слов и позиции. Книга отчётливо поляризует аудиторию в этом смысле (как, впрочем, и по отношению к переосмысляемой здесь традиции). Можно мировоззренчески спорить с таким спокойствием, а можно видеть в нём едва ли не единственно правильный способ проживания «тёмного». Та же тема памяти, провозглашённая в названии книги, порой идёт рука об руку с жутковатым стиранием реальности — и это производит сильное впечатление:
Там лес сгорел и заново возник,
но больше он пожар не вспоминает.
В лучших вещах этой книги ощущение собственной малости и данности существования даёт нашему внутреннему человеку особую прививку смысла. Горестная обречённость на себя и философия всепроникающего знания о времени; всё та же контрастирующая с ужасом ровность и сдержанность интонации, — в этом смысле стихи Лунёвской занимают особую нишу в пространстве хорошего и прекрасного, что пишется сегодня на русском языке. Пространство этического в них становится продолжением читательского дыхания, отстраняя разговор о приёмах, об иерархии, традиции. Делая вещи этой книги незаменимыми.
что всё кончается быстрей чем можно уловить
лежи спокойно под землёй плыви во сне рыбак
что я никто никто никто три раза повторить
и больше вслух не говорить но знать что это так
Прислушиваться к звуку бензопилы
Дмитрий Смагин. Чудесный школьник / М. ; СПб : «Т8 Издательские Технологии» / Пальмира, 2023. — 68 с. — Серия «Пальм
Название «Чудесный школьник» в контексте сюжета сборника видится многозначным — это и потерянный рай детства, и утраченная вслед за ним человечность. Школьник чудесен априори, просто потому что «будьте как дети», но это ненадолго. Другое, менее очевидное значение — с усиленным акцентом на слове «школьник»: некая школа жизни, которую обретает лирический герой, проходя через сказочный лес превращений и загадок. Ребёнок, мечтающий построить школу для зверей, пишущий о «льве — чудесном школьнике», — таков персонаж заглавного стихотворения, открывающего сборник. Но странно было бы воспринимать книгу Смагина как собрание безмятежных загадок и потешек, милых мелочей жизни, — что бы там ни гласила аннотация о «маленьких, кажущихся незначительными событиях», из которых «складывается наша жизнь». События-то маленькие, но значение происшествий — большое. Звери, не находящие себе места; персонифицированное в каждом из них одиночество и прозреваемая всюду иная сущность — об этом «Чудесный школьник». Книга страшных сюжетов, порой осознанно стилизуемых под зарисовки увиденного и дофантазированного. Внезапное порой приоткрывается внутри самого сюжета, преодолевая его, ошеломляя нас, — как в финале этого стихотворения:
Худая, взъерошенная,
бешеная лиса
шла по обочине
в сторону посёлка.
Мимо, сигналя,
проезжали машины,
она же ничего не замечала,
так была напугана изнутри.
Когда мы остановились
из любопытства,
не стала кусать колесо,
а спросила глазами:
— Нет ли среди вас
человека с ружьём,
чтобы помог мне
начать с чистого листа?
Тексты Дмитрия Смагина предстают перед нами как десубъектные нарративы, где осознанное устранение авторской оценки работает на производимый эффект. Скажем, процитированное выше стихотворение многое бы потеряло, если бы сюжет не был изложен столь протокольно: рассказ нарратора (похожий на правду), финальный монолог лисы (существующий уже внутри лирического героя, ненавязчиво преподносящий чудо). Но в этом определённая сложность восприятия вещей басенного жанра, в которых намеренно отрезана мораль; о чём нам говорят эти сюжеты? В отзыве на обложке — слова Евгении Ульянкиной: «Смагин говорит: смотрите, вот из этого и состоит жизнь. [Из «маленьких и по умолчанию как бы незначительных деталей», как пишет Евгения. — Б. К.]. По-моему, очень важное напоминание в дни и месяцы, которые мы проживаем внутри большой истории, уже не зная, куда от неё деться». С этим хочется чуть поспорить — перед нами не просто способ эскапизма внутри большой истории, а басенно-неочевидный способ разговора о ней. О социальном зле. И, наконец, о звероподобной сущности человека. Вот травестированный сюжет о явлении тоталитаризма — напоминающий знаменитую сцену из «Зеркала» Тарковского, но, опять же, как бы намеренно десубъектный и потому лишённый малейшей дидактики, декларативности:
Во сне я стоял
на коленях
на краю ямы,
потому что
в зале кто-то
чихнул,
когда товарищ
Сталин
делал доклад.
А вот — волки, шагающие «в круглосуточный магазин» и подходящие к «одинокому ночному продавцу» (намёк на ограбление? На ад потребительства? Отсылка к «голове собачьей», впрочем, намекает и на Голгофу, и на голову Емельяна Пугачёва, которая, по легенде, улыбнулась, будучи отрубленной. Простор интерпретаций делает стихи Смагина по-настоящему живыми). Я бы отметил в этом тексте и преодоление сюжета новогодней зарисовки, максимально непривычное; и полное отсутствие иллюзий о человеке (звери в авторском универсуме явно ценнее и добрее). Впрочем, это отсутствие, наверное, и вообще привносит в стихи особую горькую подлинность. Не только в смагинские.
На опушке скучают ёлки.
Снежный падает серпантин.
Мимо них прошагали волки
в круглосуточный магазин.
Там за дверью не ждут с дарами,
не ведут дрожащих овец,
вместо жертвенных дев с губами —
одинокий ночной продавец.
Что прикажете делать с изгоем?
Галогенные лампы дрожат.
На икру с дорогим алкоголем
левой лапой укажет вожак.
— Просыпайся, оранжевый Маугли,
и момент зацени.
Оставь себе мелочь на сдачу,
голову собачью на обрывке цепи.
Немалое достоинство стихов Дмитрия Смагина — их способность не отрываться от узнаваемых житейских зарисовок (при очевидном преодолении этой «зарисовочности» на уровне языка, стиля, поворотов сюжета). В одном коротком стихотворении — ирония над знакомой социальной реальностью, где «успех волшебной палочки», несомой собакой, противопоставлен отсутствию этой магии у человека; сама социальная реальность как зомбирующий сон. Есть и что-то ещё — необъяснимое и грустное и, наверное, называемое авторским всеведением.
Собака к берегу плывёт
с волшебной палочкой в зубах.
Она счастливая плывёт
под птичий всплеск, под рыбий взмах.
Она живёт как смотрит сон.
Счастливей в мире не найти.
Хозяин снял на телефон
и ролик выложил в сети.
Его увидели друзья,
друзья друзей и ты, и я.
Показывают палец вверх,
пророчат палочке успех.
(Мне кажется, в этом желчном отстранении, в абсолютном отсутствии иллюзий можно расслышать интонацию Ходасевича; влияние последнего вообще заметно в сборнике — от эксплицитного переосмысления строки «мир для него хоть на миг, да иной» до переосмысленного «неужели вон тот — это я?», которое превращается в шаржированный автопортрет стоящего «в трико и бушлате, / с полной корзиной / утративших надежду / боровиков». В последнем примере, конечно же, чувствуется линия «Ходасевич / Гандлевский», но оборот «утративших надежду» — типично смагинский: эдакий нефорсированный жест предельного отсутствия веры, но связанный не с самим собой, а с вещами мира, в то же время повествующий о герое, но как бы на отстранении.)
Если же говорить о форме, то в равной мере интересны здесь и силлабо-тоника, и верлибры, но всё-таки делают погоду в сборнике именно последние. Они создают ощущение определённой ритмической раскованности, в них есть так нужное свободному стиху соотношение между нарративным и лирическим началом. Впрочем, конечно же, налицо и проблемы, связанные с верлибром: порой стирается граница между высказыванием в стихах — и собственно поэзией. Так, в замечательном (по содержанию) «Кто-то настойчиво…», где автор этого обзора готов подписаться под каждым словом, всё-таки не столь обязательна расстановка стиховых пауз; кажется, это именно та проза, которую можно было бы записать в строчку.
Кто-то
настойчиво
стучит
в дверь
и дёргает
за ручку,
а мы
мужественно
притворяемся,
что здесь
не живём,
а живём
в каком-то
другом
далёком
от этого
месте,
где не
слышно,
как стучат
в нашу
дверь.
Действительно, как будто «не слышно»… Дмитрий Смагин написал в автографе на присланном мне экземпляре книги: «Лес прислушивается к себе, чтобы понять, откуда исходит звук бензопилы». Такое чуткое и тихое прислушивание к собственным внутренним истокам (но и к соседним деревьям) сегодня особенно важно. От опасности оно, возможно, не убережёт, но поможет понять истоки происходящего с нами. И донести их до соседей по лесу.
Сергей Рыбкин. Ночь остановлена. — М.: ЛитГОСТ, 2024. — 96 с.
Вторая книга стихотворений Сергея Рыбкина тяготеет к гибридному жанру, в большинстве текстов устраняя границу между коротким дневниковым фрагментом и стиховым высказыванием. Кажется, в такой эволюции (заметной на фоне дебютной книги Рыбкина «Вдали от людей», 2020) — борьба с самим голосом «поэзии», понимаемой как туман суггестивности и соблазн многословия; выяснение самых главных слов. Сборник при этом в лучших вещах остаётся вполне лиричным; в нём есть розановский гибрид дневникового прямоговорения — и образного мышления. Стихи изобилуют меткими и точными формулами, данными автогероем себе, бытию и внутреннему состоянию: «одиночество — это состояние / когда даже Бог отвлекается от тебя». Неудивительно, что верлибр наиболее подходит для выражения этих внутренних интенций — точность слова и его некоторая семантическая ограниченность словно внутренне противостоят «далеко заводящей» образной метаморфозе.
Так, лаконичное стихотворение, следующее за моностихом «Любовь — это», как будто бы даёт определение любви. Здесь минимализм взыскует самых точных слов и акцентировки смысловых пауз на том, что в более суггестивных, затягивающих текстах Рыбкина оказалось бы утянутым в водоворот речи:
левый внутренний карман
в котором лежит телефон
с долгожданным
непрочитанным
сообщением
С одной стороны, важна «непрочитанность», которая словно концентрирует в себе различные смыслы. С другой стороны, определение «долгожданное непрочитанное» оксюморонно: ведь пока телефон лежит в кармане, нет уверенности в непрочитанности сообщения и даже в том, что оно пришло (а вдруг прозвеневшее — другое, не долгожданное?). Ну, если только специально не читаешь его, оттягивая момент страшного. При этом становятся значимыми и все остальные слова: «левый» (намёк на сердце, а значит, на интимность сообщения, на то, что подразумевается всё-таки любовное письмо), «внутренний» (то же продолжение линии интимности). Вроде бы ясно, что речь идёт о сладкой длительности ожидания. И всё же остаётся вопрос: что за пределами этой речи, этой внятности? Стоят ли смысловая точность и читательский отклик невольного ограничения возможностей слова? Ясно, что на эти вопросы возможны разные — и даже полярные — ответы.
Кажется, борьба поэзии с записной книжкой, а рассудка — с инерцией «внесмыслового» начала становится внутренним сюжетом сборника: «вот уже несколько дней ничего кроме мысли не случается». Озарение аналитического свойства отстраивается от принципиально иного состояния: «кто-то за руку снова выводит меня / в эту тьму языковую», «как же хочется лета / воды дождевой / сладкой муки / творящей поэзию мной». «Мука» творит поэзию автогероем, ведёт, по слову Рыбкина, «за любые границы системы»; формула, то бишь фиксация любого, даже самого поэтического состояния, на это принципиально не способна, ибо замкнута в собственных границах, и если преодолевает замысел — то на несколько метров от решётки. Порой — словно бы для преодоления инерции стиля — появляется сильный полифонический эффект: голос констатирует, в финале же заметен характерный аналитизм, как бы противостоящий поэтическому, охлаждающий его «другим» голосом разума:
Смерть ведёт за собой
и ступени растут и растут
успокой
опровергни всё это
«Ночь остановлена» при этом — разнообразный сборник, в котором стилевые возможности совсем не остановлены верлибром. Есть лаконичные, при этом требующие регулярного стиха мгновения фиксируемого любовного рая; упоминаются набоковские бабочки, но сам текст абсолютно в духе Леонида Аронзона:
встреча наших сознаний всегда долговечнее тел
я тебя отпускаю, ты скоро вернёшься сама
вот набоковских бабочек рой между рёбер моих пролетел
и ты есть среди них, но заметна едва
Есть, кажется, и следы нашего горестного беспилотного времени — в такие моменты становится оправданным переход на автологическую речь, исключённая метафора. Бытность автора в Воронеже сразу же придаёт короткому отрывку актуальный и болевой смысл, состояние дневниковой вспышки времени; «стихотворение-барьер», по Игорю Волгину, где этика рождает эстетику (вопреки Бродскому), а нашу болтовню о границах поэзии стоило бы табуировать. Здесь верлибр оправдан как фиксируемая вспышка памяти.
проснулся раньше
чем открыл глаза
самолёты летят над крышей
не буду открывать
если не вижу
значит в безопасности
Там же, где появляется силлабо-тоника (скорее разбавляющая в сборнике неизбежную инерцию дневникового верлибра), она смотрится наиболее выигрышной — но и как будто символизирует уже отошедший этап работы автора, в книгу включены некоторые тексты из «Вдали от людей», написанной полностью регулярным стихом и (казалось, но лишь ошибочно) закрепившей метареалистические поиски Рыбкина. Тем не менее, именно здесь появляется прозрение другого свойства. Слышны интонации Арсения Тарковского и Ивана Жданова, речь максимально превосходит замысел и поднимается на высочайший уровень поэзии:
дым от снарядов и чёрная копоть в кострах
лесенки в небо расставлены — гладкие рельсы
мы друг за другом уходим, к составу состав
мальчики-вдохи в ещё не поношенных тельцах
где нас застал неминуемый ад
сколько же гипса вобрали в себя наши лица
воздух как птица ещё в наших лёгких зажат
всё электричество в нас не смогло заземлиться
в этом разрыве остаться нам не разрешат
сопротивляясь земле, оттолкнувшись от тела
неподготовленный взлёт совершает душа —
я полетела
Сборник Сергея Рыбкина маркирует стилистические поиски, порой столь разнонаправленные, что сложно говорить о разнообразии; так, между условными Макаровым-Кротковым сиречь Ахметьевым (линия минималистичного верлибра и моностиха) и условным Ждановым, видимо, придётся выбирать, — а поскольку «ждановская» линия преимущественно связана с дебютным сборником, то выбирать, видимо, в пользу чего-то совсем третьего. Возможно, это будет непредсказуемый выход из пространства очевидных для автора художественных возможностей, внятный лишь самому стихотворению. И всё-таки кажется, что и в упомянутых направлениях есть куда отстраиваться от «старших», двигаться в сторону совсем индивидуального голоса. Книга заостряет перед пишущим и читающим вопрос о границах поэзии — и об их расширении; о необходимости нашей осторожности при определениях «антипоэтического» (поскольку закреплено в традиции и оправдано в ней); о смежности границ разнообразия и разнонаправленности — и всё-таки чёткой разделённости этих границ внутри большого корпуса текстов. За возможность подумать над этими вопросами — моя благодарность автору.
И всё-таки особая благодарность — за лучшее стихотворение сборника, попавшее сюда из дебютной книги, абсолютно запредельное по уровню космичности:
речь развернулась улиткой, воды языком
холодоскоп перекрёстка зашкалил и сбил
я разглядел эту ночь как синяк под огнём
чуть приоткрытых светил
взвинченный выдох и грохот дыхания — клёк!
снова звенят светляки-колокольчики-грушки
сколько же шума озоновый контур сберёг
перед тобою и мной безоружный
снова кружить эти зёрна в солому, кричи —
не накричишься в заброшенном полюсе грубом
выстриг и я это поле как с солнца лучи
и разбросал наобум и на убыль
голову в небо, а тело висит над землёй
это стекло ни одна ещё тварь не пробила
влёгкую. Господи, ты резонанс речевой
незавершённого мира
Борис Кутенков // Молодая поэзия: Стас Мокин, Александра Хольнова, Матвей Цапко
06.11.2024
Борис Кутенков // Молодая поэзия: Стас Мокин, Александра Хольнова, Матвей Цапко
В ответ на предложение сайта «Поэмбук» рассказать о «молодой» поэзии, во-первых, подумалось, что не люблю определение «молодая поэзия» — полагая, что это занятие не имеет возраста, — и, во-вторых, что не верю социологии, которая помещает авторов 1982 и 1999 годов рождения на одну поколенческую планку. В-третьих же, кажется, что о тенденциях пока говорить рано, кроме одной: поэзия двадцатилетних сегодня успешно развивается вопреки социальным обстоятельствам — создавая всё новые институции (такие, как «Флаги», «Таволга», «журнал на коленке», «розамунди», «Нате», «Хлам»). Ко всем этим институциям важно присматриваться, дабы не закоснеть внутри сложившегося восприятия; знаю по другим (и стараюсь предостерегать себя), как эта инерция выступает в роли самообмана, как незнание и остановка в текущем моменте становятся заместителями иллюзии критического знания.
В сегодняшнем же обзоре — три недавно вышедших сборника молодых авторов (самая старшая, Александре Хольнова, – 1994 года рождения, самый младший — Стас Мокин — 2004-го). Каждый из них так или иначе обладает узнаваемым голосом; каждый ищет свой способ борьбы с инерцией и с большей или меньшей успешностью выходит из пространства самоповтора.
Три поэта, отражающих время в своих стихах — предельно по-разному. Три необходимых «полёта гордыни, / которая верит: я лучшее соло сыграю» (Т. Бек).
Без этих «соло» уже невозможно представить современную поэзию.
Борис Кутенков
Стас Мокин. Японский бог. — СПб. : журнал на коленке, 2024. — 80 с. Послесловие Ольги Аникиной.
Предыдущая, дебютная книга Мокина «Дневник» вышла в 2023-м и уже отражала главные черты стиля. Это, во-первых, естественное, не форсированное тяготение к детской речи, на уровне версификации подчёркнутое намеренно обеднённой строкой и сближенной рифмой («я не проснусь я буду там / читать записки по слогам / тот умер этот был убит / а тот — теперь он инвалид / как всех спасти от этих снов»). Второе (и связанное с первым, то есть наивом) — поток сознания, отражённый в сопоставлении разнонаправленных семантических рядов, в своеобразном калейдоскопе мышления, фиксируемого здесь и сейчас. Очень точно обо всём этом сказала поэт и критик Ольга Аникина в послесловии, которое можно рекомендовать всем не просто как текст о поэзии Стаса Мокина — но как тонкое эссе о сути и назначении поэзии в сегодняшние, «тёмные» времена. «Стас Мокин выбирает не просто своевременный, но и единственно возможный, органичный для самого себя способ говорения. Так может говорить ребёнок, которого насильно и неоправданно рано заставили жить в мире, где действуют законы выживания, принятые взрослыми людьми в так называемом “обществе достижений”. Язык не то что упрощён — он намеренно обеднён, словно автор послушался Введенского, который сказал “уважай бедность языка”».
В какой-то момент кажется, что мелькание семантических рядов становится единственно возможным проговариванием состояния; и, что не вызывает сомнения, — именно оно создаёт глубоко индивидуальную и по-детски трогательную манеру, порой напоминающую о юродивом пророчестве. Кажется, метафизическое беспокойство, некое прозревание мира в его глубине только и возможно на фоне разговора, бесконечного заговаривания, ещё раз проговаривания сущего. «Лицо лица» — метафора, апеллирующая, вольно или невольно, к Аронзону, — есть максимально честный поворот к изнанке мира:
на небе звёздочка горит
приняв спокойный гордый вид
монах в горах давно сидит
и ни о чём не говорит
брательник не вернулся с боя
и мама плачет без конца
духовный путь лицо лица
и нет опять в земле покоя
и нужно жить — т.д., т.п
Разговор на грани возможного, способный показаться всего лишь проявлением инфантилизма и воспроизведением сбившейся шарманки, неизменно находится в зоне эстетического риска. Об этом предупреждает Ольга Аникина, обрисовывая в послесловии возможные варианты восприятия книги. Среди них есть и такой: «Вы можете сразу же возненавидеть простодушие и прямоту этих стихов, а лирического героя счесть наивным и даже инфантильным. Вы можете полностью отторгнуть его речь, где нет места ни иронии, ни цинизму, ни словесной эквилибристике — беззащитную речь, полную случайного и необязательного, а значит, речь неумелую и слабую». Даровитость уязвима; старательность и усердие неталантливого автора всегда опознаются безошибочно — как и безошибочное, интуитивное, ничем не обусловленное неусердное попадание (как в случае Мокина) автора одарённого. Более того, аргументов в адрес этой одарённости обычно нет, а те, что находятся, неубедительны и легко разбиваемы в полемике («неточное употребление слова» и т.д. — так возражают нам в критических дискуссиях). Но я помню, как моя коллега (ныне, увы, покойная) Елена Семёнова воспринимала стихи Стаса Мокина, которые я показал ей, как сумела принять их вопреки первой реакции, — эта реакция по мере чтения с монитора менялась от иронической ко всё более вдумчивой и серьёзной, что отражалось даже в мимике. В эти стихи нужно войти и абстрагироваться от привычных ожиданий — иногда такое абстрагирование предполагает серьёзный читательский труд (от «ужасно» к «непривычно, а поэтому ново и интересно»), на который способен, признаемся, не всякий. Лена смогла. Многие ли сумеют?
По мере чтения сборника всё чаще кажется, однако, что этот стиль превратился в определённый приём: он создаёт обаяние, привлекает к стихам Стаса Мокина, что не может не чувствовать сам автор. Остаётся, по слову Михаила Гаспарова, «изменить себя, не изменяя себе». Иногда рифма сама подсказывает путь движения текста, ведя автора по пути наименьшего сопротивления, — и нарратор с некоторым усилием выбирается из инерционности, нарушая в финале рифменный принцип и вместо ожидаемого нами перескока в новое пространство «подводя» логику — редкого здесь гостя — к финалу стихотворения: «я жду тебя возле метро / как маленький артюр рембо / смотреть кино и плакать долго / здесь рифма бы была на слово волга / но мы застряли на неве». Думается, путь развития — предполагающий выход из пространства самоповтора — будет сложным, и возможности этого выхода намечены уже сейчас. Один из таких векторов — создание нарративных текстов, преодолевающих тяготение сюжета метафизическим жестом, своеобразной проекцией «обэриутской» странности на наше время:
кто стучит с утра до ночи
в дверь в прихожей тук-тук-тук
кто такой небритый злобный
твой нелучший и не друг
это твой сосед в коммуне
в коммуналке твой сосед
он пришел опять с работы
ненавидит белый свет
ты его не трогай лучше
ты скажи ему андрей
ну давай же выпьем водки
ну иди сюда скорей
полегчает может или
станет меньше злиться он
сила в правде? правда в силе?
вышиб дно и вышел вон
Инерция калейдоскопа здесь нарушается в концовке, которая по-новому переосмысливает пушкинский интертекст и действует с неожиданной силой парадокса (словно хармсовские исчезновения). С другой стороны, появляется редкая для Мокина целостность сюжета — где на фоне ритма считалки рождается несоответствие, определённая семантическая игра означающего и означаемого.
Другой способ — святая простота умеренного минимализма, заключённая в несколько строк вспышка сознания, облечённая в сюжет. Этот сюжет прерывается, будучи ограничен собственными рамками, и не даёт автору уйти в инерционное говорение. Таково одно из самых потрясающих стихотворений книги:
говорит онлайн-приложение:
завтра у максима день рождения
он погиб уже лет пять назад
выпал поздно ночью из окна
поругался с мамой накануне
и никак настроить не могу —
вычеркнуть из календаря —
будто бы он жив. не сиганул
из окна восьмого сентября
Прямоговорение здесь оказывается обманчивым; нарратив развивается в двух временах, настоящем и прошедшем («завтра у максима день рождения», «жив», «не сиганул» — приметы реальности как данности создают особый художественный эффект на фоне безусловного понимания происходящего читателем и автором).
Третий метод «новизны», зафиксированный в конце книги, — одностишия: последние вынесены в заключительный раздел, озаглавленный «Первые строчки так и не написанных стихотворений». Такое заглавие отстраивает эти вещи от традиционного моностиха в любых его разновидностях; автор здесь демонстрирует своеобразную лабораторию «неизданного» и, возможно, способного воплотиться в целостные сюжеты. Эта демонстрация как бы нацеливает нас на будущее — Стас Мокин находится в счастливой поре творческих возможностей (при — счастливой же — определённости стиля). Путь возможных перемен внутри сложившейся поэтики — самый сложный, но и более продуктивный, чем невнятица векторов движения, зачастую отражённая в книге молодого поэта.
Вернёмся к формуле Гаспарова? Или останемся при своём?
Александра Хольнова. Здесь обернёшься: ποίησις as is. — 70 с. Предисловие Владимира Гандельсмана.
В предисловии к этой книге Владимир Гандельсман останавливается на своей излюбленной теме — ставшей сквозным мотивом его книги эссеистики («В небе царит звезда», издательство «Делаландия», 2024): это защита «внелогической» стороны стихов, проявлений неочевидной авторской воли, выхода за пределы обыденного смысла. «Стихи поэтов, полагающихся на чутьё, на интуицию, на свободное проявление воли в большей степени, чем на разумное следование общепринятой логике, на «доступность», сложнее для восприятия. Конечно, это разграничение условно», — пишет Владимир Аркадьевич. Конечно, это разграничение безусловно — хотя бы потому, что подтверждено многочисленными примерами из классической и современной поэзии. К этой теме Гандельсман в своём предисловии возвращается не раз — ещё и потому не верим деликатной оговорке об «условности» разграничения: «поскольку те поэты, которые исповедуют свободу воли, ограничены разумом хотя бы потому, что находятся в умышленном, а не безрассудном»; далее — едкая ирония по поводу «разумников», которые лишь «иногда выбегают за ограду подышать непредсказуемым воздухом воли». Эти наблюдения редки в эссеистике о поэзии, и тем они ценнее, — и, думается, Хольнова в этом смысле нашла самого понимающего читателя. Вся книга — именно такая демонстрация непредсказуемого, ворованного воздуха, чуда, способности сотворения этого чуда из всего, что под рукой. В этом, конечно, ощущается влияние Ольги Седаковой с её сочетанием причудливой логики и строжайшей дисциплины — это сочетание не позволяет вещам Хольновой скатываться в произвольность. Подобные тексты, кажется, требуют от читателя лишь выключения логики и непосредственного проживания, а от автора — сотворения нового миропорядка:
... и упаду в пожухлую траву,
меня убьют, и я, должно быть, вздрогну.
Меня убьют: и я умру, я не умру,
я не умру, пока на грязных стёклах
не вырастет ещё одна резьба,
гравюра, небо, карта головного мозга,
пока лицо не станет солнечным пятном
в серебряной тарелке плёса.
Хольновой подвластно в слове абсолютно всё. Из школьной зарисовки можно создать картину, где образы мела и доски вступают в неожиданные взаимосвязи. Интенсивная передача сна возникает с помощью приёма усиленной глагольности — подобная скоростная передача движущегося впечатления становится одним из важнейших методов в этой книге:
Синева, потеря, земля мала;
свирепел, смеялся, жужжал и пел.
Болевой порог, я шагнул, а там
череп мой рассыпался в школьный мел.
Невесёлый школьник, я тоже — был,
мел стирался в пыль о квадрат доски.
Вспоминал и плакал, устал, простыл.
Мела полон рот, и — конец строки.
Можно сотворить микс шансонной песни и мандельштамовско-тарковской просодии — наполняя метафорический строй принципиально новой энергией:
Зарево, золото Бог весть каким
улицам кладбищам я говорил.
Разница, пасынок, олово олово,
золото набело, красное около.
Девочка глупая, золото зарево,
издана заповедь, песня вокзальная.
Яростно весело, вот тебе раз,
любит-не любит-помнит о нас.
Косточка ласточка, наголо намертво
встань со мной, золото, девочка, зарево.
А можно включить расхожий набоковский претекст в зону неожиданных семантических связей, намекая на историю современного эмигранта или, если угодно, релоканта (претекст, для сегодняшней жизни уже ставший новообретённой хрестоматийной формулой, — и потому способный оказаться вторичным). Хольновой удаётся и это: слово «овраг» здесь оказывается «между», получая вслед за набоковским сном-воспоминанием дополнительное значение пропасти, устрашая, семантизируясь.
Но я не запомнил и вряд ли хотел.
Возвратный глагол за живое задел:
вернешься-вернусь-в завязавшийся мрак:
черёмуха, звёзды, — а между — овраг.
Проблема, кажется, может возникнуть одна — и неочевидная, и многим читателям этих стихов справедливо кажущаяся неактуальной. Как, сотворяя многообразные художественные миры, задеть за живое — возвратным ли глаголом, невозвратным, чем-то ещё? Как выйти из инерции метафорического говорения — инерции стиля, как и в случае Мокина, но на других основаниях? Вспомнив слова Гандлевского: «Литература просторна, и в ней непросто, но можно научиться худо-бедно сводить концы с концами — и в профессиональном, и в житейском смыслах. Получать удовольствие от собственного труда и скрашивать досуг читателю, если повезёт — заслужить премии и звания. И при всем при этом не сказать ни одного живого слова, никого не задеть за живое, когда у самого поэта, а потом и у читателя мороз проходит по коже». (Эссе «Волшебная скрипка»).
Хольнова задевает. Так, в одном из лучших стихотворений внезапное «мы», часто работающее у других как ненужное обобщение, оказывается значимым свидетельством о времени. А образ «снаряда в темноте» — на фоне «паука» и «пряток в детской постели» — переосмысленным, беспомощным, чем-то вроде такого же паука, крадущегося и не знающего о следующем шаге.
Не надо, не будем. Расшатанных фраз,
оборванных фраз и ненужных
я был человек и я был без прикрас
прекрасным внутри и снаружи.
Мы были задеты, а ты нас терпел;
просил — мы смеялись и пели.
Теперь я паук и ползу по стене.
Теперь мы звучим, как снаряд в темноте,
и прячемся в детской постели.
В конце концов, приведённый текст можно воспринять как формулу о поэзии, взыскующую всё тех жее уязвимости и незащищённости. «Оборванное», «ненужное», «расшатанное» создаёт прекрасный контраст плетению прекрасного парчового узора. И такого контраста от будущих книг Александры Хольновой хочется больше.
Матвей Цапко. Экранка. — Краснодар: ВНОВЕ, 2024. — 78 с. Предисловие Романа Шишкова, послесловие Ольги Балла-Гертман.
В этом сборнике слово «любовь» и производные от него повторяются бесконечное количество раз. Кажется, именно любви герой Матвея Цапко взыскует больше всего — умея находить её в малости материального мира и горько иронизируя над этой материальностью: «обнимаем телефоны / после каждого сообщения»; постоянно сравнивая мир осязаемый, вещный, и призрачно-далёкий: «что фонарик твоего телефона / ярче любой звезды». «Куртка о двух вешалках» — название первого раздела — многоассоциативная метафора, подчёркивающая и одиночество, и тяжесть любви, притяжение сердца к сердцу. Пронизывающая эти стихи тяга к неодиночеству дарит русскому языку меткие формулы:
в любви
боготворишь
несовершенство
русского языка
Здесь слышится и разговор влюблённых, и аллюзия на пушкинское «без грамматической ошибки…». Но минималистические стихи Цапко требуют особого внимания к паузам, тонким смысловым нюансам — в них так или иначе становится значимым всё, от межстрофного пробела перед последней строкой, до многоаспектного слова «боготворишь»: метафора сотворения Бога, обретая первоначальный смысл, буквализируясь, ещё теснее примыкает к любви. В какой-то момент грамматические нюансы начинают существенно видеоизменять смысл стихотворения — и здесь особенно важно прислушиваться к ним:
1.
тебе
от
меня
2.
мне от
тебя
Предлог «от», вынесенный на отдельную строку, может обозначать важность подаренного и/или произносимого — исходящую от лирического героя; расположение его в одной строке со словом «мне» говорит о противоположных чувствах героини. Персонажная сценка, таким образом, становится очередной меткой формулой невзаимности. Таких персонажных спектаклей — разыгранных с большей или меньшей степенью нарративности — здесь довольно много: автор — их умелый режиссёр, суфлёр и активный герой в одном лице.
В другом примере значимым становится письменное разграничение фразеологизма, вынесение слова на отдельную строку:
а потому что больше не мог
а потому что внутри костерок
довольно-таки просто разжечь
ведь для этого нужно
всего
ничего
Если «разжигание костерка» видится довольно-таки тривиальной метафорой, то один анжамбеман меняет характер высказывания: «всего» и «ничего» предстают как отдельные и едва ли не контрастирующие, антонимичные сущности.
Вряд ли, однако, стоит чрезмерно сосредотачиваться на лингвистической стороне материала — мировоззренческое тут не менее важно. Герой Цапко обладает мудростью всё так же взыскующего ученичества — умея извлекать внутреннее благо из вынужденных отсутствия и потери:
школьник
два раза студент
умерла мама
умер папа
учится
Об этом стихотворении точно пишет в предисловии поэт и литературный критик Роман Шишков — о «горечи невозможного взросления», о «вечном» студенте. Хочется прибавить, что это вечное ученичество — не равное самоощущению дебютанта — есть и мудрая взвешенная позиция, в которой слышится налёт печали. Сдержанное «учится» здесь выступает в тройном значении — кроме самоочевидного, связанного со студенчеством, это урок жизни, но и бесконечное «упражнение в смерти», по формуле Бродского.
Если в условно минималистических стихах обязательность смыслов и пауз незримо подчёркивается, то в более объёмных (и часто обладающих нарративной структурой) видимая необязательность и непредсказуемость становятся синонимами лёгкости и свободы, своеобразного отпускания слов на волю, что не мешает вполне осознанной режиссуре. «Образы ситуативны и диктуются скорее мгновенными внутренними движениями» (Ольга Балла в послесловии к книге). Эти «внутренние движения» сообщают текстам неизменное обаяние и лёгкость (о каких бы драмах ни шла речь), но лишены искомой собранности и цельности. Возможно, будущий путь развития — в том, чтобы уйти от старательного поиска мастерских и точных метафор (которые интересны скорее как предмет филологического наблюдения), в более интуитивном развитии стихотворения. Впрочем, игровое начало, с одной стороны, и определённый рационализм построения, с другой, неотъемлемы от поэзии Цапко. Лукавый нарратор этих стихов, всегда украдкой оглядывающийся на читательское восприятие, порой использует речь в скобках — в такие моменты включается внутренний критик, комментатор, заигрывающий с читателем и понимающий условность произносимого:
прости
(разве стихи начинающиеся с прости
все ещë остаются стихами?)
ты не знаешь ты в душе
а я здесь
уже тут
уже там
уже всë
«Выглядывание» из стихов, пространство игрового комментирования, поза созерцателя этого пространства со стороны здесь — важный приём, в котором, однако, стоит не увязнуть, как в любом самоповторе. В лучших вещах этой книги затейливость не мешает искренности, становясь элементом вездесущей авторской иронии и лёгкости существования.
Очень необходимой нам сегодня лёгкости.
Борис Кутенков для Поэмбук
https://poembook.ru/id127178