ЧАПЕТОН

ЧАПЕТОН
[Фрагмент романа «Сказание о Летучем Голландце»]
 
[Низкорослый коренастый человечек. Какая-то нервная непоседливость, напряжённая опаска и нетерпение. Говорит то скороговоркой, отчаянно жестикулируя и тараща глаза, то — медленно, взвешивая каждое словечко, будто опасаясь сболтнуть лишнее. Подсел к нам в портовом трактире «Эль Гранадо». А до того с полчаса сидел в сторонке, то порываясь встать, то вновь в нерешительности садясь и что-то бормоча под нос. Похоже, более всего он боялся, что ему не поверят, заподозрят во лжи и, самое страшное, не дадут договорить.]
 
…Мой дед, Гарсия Косме Сантана де лос Кампос, был господином знатного рода, сеньоры. Так говаривала моя матушка, царствие ей небесное. Может оно и так и было, да только мне от той знатности ни черта не обломилось. Вот гляньте-ка, похож я на маркиза или на гранда? Ни фига не похож, то-то и оно.
 
А дед был человеком, как у нас говорят, крутонравным. С людьми попусту не вздорил, хоть насмешек не терпел, ясно давал понять шутнику неуёмному, чтобы тот остудился. Себя считал чистокровным галисийцем, испанцев недолюбливал, именовал их презрительно «каштилано», в доме признавал только галисийскую речь, и, бывало, ежели кто к нему обратится по-испански, изображал тугоухого, громко переспрашивал, даже ладошку к уху прикладывал, и уж только когда скажут по-галисийски, кивал и улыбался.
 
Его жена, бабка моя, тоже, вроде, родовитая дама, померла при родах. Родила третью дочь, Анхелу, да и померла. Так что папаша мой, чтоб вы знали, родился от простой дуэньи Мерседес, добрейшей, безропотной молчуньи.
 
Родитель мой пошёл не в деда. Вообще непонятно в кого пошёл. Был говорлив не в меру. Мало расположен к труду, предпочитая ему витийствования о несправедливости мироустройства и прочую хрень. Человеком слыл пустопорожним и лживым. Да что греха таить, таковым и был.
 
Когда умер дед, выяснилось вдруг, что дом, поместье, две лавки, конюшни были заложены. И никому иному, как самому алькальду города Луго, дону Анибалю Донато. И залог тот, оказывается, тот давно просрочен. И хотя в залоговой расписке вместо подписи деда красовалась какая-то жирная закорюка, а плешивый Хончо, стряпчий из ратуши давно слыл загребущим мздоимцем, из родового дедова дома нас — отца, мать, меня и сестрёнку младшую — выпинули пинком под зад через пару дней после похорон.
 
Приютила нас отцова сестрица, сердобольная тётушка Анхела. Точнее сказать, взяла в прислуги. Правда, прислуге тётушка платила, а нем нет. Долго, однако, не прожили: тётушка приметила, как папаша мой поглаживал бёдра её старшей дочке, рано созревшей и придурковатой, и с воплями и проклятиями выставила нас всех вон.
 
После этого каких только мытарств мы не хлебнули. Тётушка Анхела нас так основательно ославила в округе, что ни в один порядочный дом или заведение нас близко не подпускали. Обретались на постоялом дворе «Ла Гавиота» среди такого сброда, что самому сатане бы тошно стало.
 
Пришлось и поголодать. У папаши моего руки, как говорится, росли из неудобосказуемого места, посему ни на одной работе он более трёх дней не задерживался. Однако однажды он сыскал-таки работу. И не у кого-то, а у самого алькальда, дона Анибаля, чьё имя в семействе нашем даже и произносить было не принято, не сплюнув.
 
Фишка была ещё и в том, что устроился родитель мой ни кем иным, как конюхом, и не куда-нибудь, а в конюшни самого алькальда. То есть, наши некогда. Дед мой, дон Гарсия, был заядлым лошадником. Когда-то конюшни наши славились на всю Галисию. Лошадки были все как на подбор — берберские скакуны, красавцы андалузцы, неутомимые и выносливые нормандцы. Э, да что говорить, из самой Кордовы приезжали торговцы закупать коней для королевского двора. Скаковых, верховых, упряжных. Вот как жили! Сказывают, потому и затеял этот дон Анибаль ту свару с липовой распиской.
 
Папаша, однако, слушать никого не хотел, наконец-то, говорил, заживём по-человечески. Я и сам-то, грешным делом, думал, что беды наши засим закончились. Ага. А они ещё только начинались.
 
Папаша и десяти дней не проработал, как приключилась у него скверная история. Задал он годовалому марокканскому жеребёночку какого-то не того корму, у того началась колики, жар, хрипы. Хозяин с перепугу поднял на ноги всю челядь. Вопил невесть что. Даже полицейского кликнули. Жеребёнка, однако, отходили, коновал влил в него снадобье у того жар спал и боли прекратились. Папаша всё это время сидел в чулане взаперти. Когда страсти чуточку улеглись, папашу выпустили из чулана, однако дон Анибаль всё успокоиться не мог, орал без умолку, тюрьмой грозил. Полицейский, рябой Пако, кивал да усы топорщил. Потом дон алькальд вроде как смилостивился. Послали за стряпчим, тот живенько примчался, как почуял, что магарычом запахло. В общем, состряпал тот стряпчий какую-то грамоту, из коей выходило, что должны мы дону Анибалю ни много, ни мало, пять тысяч эскудо. Пять тысяч эскудо, сеньоры! Этаких деньжищ нам за десять годов не заработать, вот что я вам скажу. Папашу они втроём так, видать, застращали, что он грамоту ту поганую подмахнул, лишь бы отделаться.
 
На улице, охолонувшись, понял папаша, что бумажкой той он всех нас отправляет прямым ходом в долговую тюрьму. Тогда, он дождался, пока полицейский и стряпчий уйдут восвояси, воротился на конюшню, просто-таки повалился на колени перед хозяином и слёзно стал заклинать Христом богом порвать ту зверскую грамоту, а сам он, ежели так надо, пойдёт в тюрьму. Да только дону Анибалю-то денежки были надобны, а не папаша в арестантском балахоне. Да и счёты к нашей семье у него, похоже, были давние и крепкие. В общем, он только посмеялся, помахал у папаши перед носом той бумажкой, кинул её в шкаф, да и запер на ключ. А когда папаша огрызнулся, хозяин, дон Анибаль, его дважды огрел тростью по хребту. Чтоб понимание имел, с кем говорит. Папаша вспылил, да тут набежали другие конюхи, и ушёл он, как пёс побитый.
 
В тот же вечер он крепко напился в таверне «Ла Перла», кричал на всю таверну, что почтенный монсеньор Донато — запойный пьяница и тайный мужеложец, и что, мол, прадед его у моего прадеда, свиней пас на косогоре Лос Токос. Не знаю, правда ль всё это. Верно, правда, потому как сеньор алькальд осерчал несказанно. А он не из тех, кто серчает да отходит.
 
На следующий же день папашу крепко побили. Слонялся он возле Кафедрального собора, его как раз в ту пору перестраивали. Искал, может, какая работёнка сыщется. Ну и заманили его двое в какой-то подвал, мол, кой-в чём подсобить надо, денежку пообещали, знали, видать, что он без гроша в кармане. И там отделали дубинками до бесчувствия. В подвале и оставили подыхать.
 
Папаша, однако, очухался, выполз наружу и едва не на карачках добрался до нашего постоялого двора. Провалялся три недели. Отбитые почки, сломанные рёбра и ключица. А на Страстную пятницу отдал богу душу. Перед смертью плакал да молился, священника звал, да тот не пришёл, остерёгся, видать, градоначальника. Диакона послал. Да и тот близко решил не подходить, будто мы прокажённые какие.
Хоронили его тихо и бесслёзно. Даже мама молчала, будто опалило её всю изнутри. Снаружи бело, внутри черно.
 
А меня отцовы предсмертные слёзы и мольбы будто наизнанку всего вывернули. Будто душу прожгли. Насквозь прожгли.
 
Я говорил уже, что человечком папаша был несуразным. И это ещё слабо сказано. Отцом был никаким, да и супругом тоже. Вот матушка моя, Грасиела, — та была мастерица. Шила, кроила, вязала. Сюртуки для служак с Торгового дома, холщовые робы и шерстяные блузы для пастухов. Не сказать, чтоб уж больно красиво. Зато надёжно и добротно, никто не жаловался. На это и жили. Зато папаша от работы бегал, как от чумы. Лгун был, бахвал, врал и по выгоде, и без выгоды. С девками распутными на стороне путался, сам спьяну рассказывал. К одной такой, Маурисии, рыжеволосой бабе, с кобыльим задом, меня, четырнадцатилетнего, сводил. Чтоб, значит, жизнь понял. Ну я и понял, во всей красе. Особенно когда увидал на этой Маурисии, меж её круглых, толстых сисек, мамин серебряный крестик с ликом Девы Марии. Он пропал тогда дней за десять. Вот так и нашёлся. Я вам так скажу, сеньоры: я когда увидал мамин крестик на этой срамной курве, я сильно захотел их натурально обоих пристукнуть. Господь уберёг, однако. Вот таков он и был, папаша мой. Всё так. Но…
 
Когда его душа оставляла тело, я его не то чтобы простил или полюбил. Нет, тут другое. Другое. Просто я почувствовал себя сыном. Сыном, у которого убили отца. Ага. Запросто так. Как комара пришлёпнули ладошкой. Хлоп! Прихлопнули, и даже не вспоминают о том, что сделали. Будто оно так и до́лжно.
 
И вот тут решил я, что это неправильно. Не по-божески. Вот вы скажете, Господь заповедовал мстить врагам своим. Аз воздам. Ego retribuam. Может, и заповедовал, да. Да только кто это слышал?
Может воздаст. А может и не воздаст вовсе. Ведь коли люди вытворяют такое, что вытворял этот дон Анибаль, стало быть, Бога они не боятся. Ну кто бы стал вытворять, ежели б точно знал, что за это в аду гореть? Не дураки же они, в самом деле? Что-то тут не так, сеньоры…
 
***
Папаша, когда в горячке метался, сказал, что били его двое. Потом сказал, что одного он, вроде, не знает, нездешний, мол. А другого узнал — вышибала из таверны по кличке Росомаха. Вот я и решил для начала к нему наведаться. Что я буду с ним делать — он, считай, на полторы головы выше меня, и в плечах пошире вдвое — я понятия не имел. С утра подошёл к таверне, дал грошик какому-то забулдыге и велел ему сказать Росомахе, чтоб тот вышел на крылечко. Он вскорости и вышел.
 
«Эй, кто тут меня спрашивал? Не ты ли, парень?»
«Может статься, и я».
«Слушай, парень, говори, что надо, а? Некогда мне тут на ветер болтать».
«Я — Энрике Косме. Знаешь меня?»
«Почём мне знать. Тут таких, как ты — без счёта. Что надо, спрашиваю. И знай, у нас тут в долг не наливают».
«Я — Энрике Косме. Сын Рикардо Косме. Которого ты убил, Росомаха. Ты ведь не думаешь, что это тебе запросто сойдёт с рук?»
 
Тут я заметил, что руки у меня дрожат, будто с великого перепою. Я, чтоб это незаметно было, сунул руку в карман. А Росомаха, как увидал, что я руку в карман сую, с лица сошёл, зенки выкатил, попятился, спиной о дверь ударился, да и на колени рухнул. Словно подсекли его. А у меня ножа в помине-то не было.
 
«Энрике, я не убивал твоего отца. Прахом матери клянусь. Я к нему даже не прикоснулся. Это всё Беласко. Чёртов баск. К нам в тот день заглянул человек от дона Анибаля. Велел мне и Беласко (он тут в таверне мясо рубит да дрова колет) явиться к нему к вечеру. Ну мы явились. А куда деваться. Он нам говорит: надо нахала одного жизни поучить, больно, мол, много о себе думает. Денег дал, да. Этот Беласко мне так сказал: замани, говорит, его в подвал, а уж дальше я сам решу, дальше ты мне не надобен. Так оно и случилось. Я сказал ему, ну папаше твоему: Рике, есть работёнка как раз для тебя. Ну и привёл в этот сучий подвал. Беласко его сразу дубинкой по голове, тот повалился. Ну и начал он его месить. Я уж говорю: остановись, убьёшь ведь. А баск в раж вошёл, хохочет, глаза чумные. Проваливай, говорит, а то и тебе перепадёт. Дьявол он сущий, этот Беласко, изверг настоящий...»
 
В общем, я ему поверил. Видно было, что не врёт. Не из тех он, кто убить может, порода другая. Да и что б я стал с ним делать? И потом, главное для меня — дон Анибаль, ибо, Беласко, как сказал Росомаха, когда прознал, что папаша мой помер, уехал от греха подальше домой, в Бильбао.
 
Этот Росомаха даже деньги мне отдал. Ну те, что ему дон алькальд дал. За отца моего. Забери, говорит, не нужны мне они. Про́кляты они. Я хотел плюнуть, а потом взял. Не до церемоний мне было, сеньоры. И очень мне пригодились, между прочим, те денежки.
 
К алькальду, ясно дело, так просто, как к Росомахе, не подкатишь. Шестёрки дворовые близко не подпустят. Да и не хотел я ничьей смерти, Святой девой клянусь. Мне бы, думал, бумагу ту сволочную сыскать да сничтожить. Папаша-то мне, когда очнулся, сказал, что запер её дон Анибаль в какой-то шкаф прямо там, на конюшне во флигеле.
 
Конюшню-то я знал вдоль и поперёк, бывал не раз, когда отцу помогал. Через изгородь, десять футов высотой, перелез кое-как. Дверь во флигель открыл ключом, у отца его, видать, его впопыхах забыли отобрать. Шкафчик тот нашёл быстро. Красивый такой, красного дерева, на толстых резных ножках. Нашёл-то быстро, да что толку. Открыть его никак не получилось. Ни открыть, ни взломать. Стенки и дверца, считай, в два пальца толщиной. И замок мудрёный.
 
И что ж теперь, уходить впустую? Ну и решил я, сеньоры, сжечь этот флигель вместе со шкафом. Натаскал из-под навеса пяток тюков сухого сена, да ещё мешок опилок, обложил всем этим шкаф, да и поджёг. Сено сухое, так полыхнуло, что еле успел отпрыгнуть. Гори, гори, веселей смотри! В этом про́клятом шкафчике, поди, не на нас одних бумаги хранились. Так что многие мне спасибо скажут. Потом побежал в загоны, денники все пораспахивал, ворота раскрыл. Не гробить же лошадушек-то. Они ржут в голос, страшно им. Я их аж кнутом к воротам гоню, сам плачу, поверите ль, навзрыд. Всех вывел, красавцев ненаглядных. Что странно, охраны никакой не было, куда они все подевались, перепились что ли?
 
В общем, я перелез через выбоины через стену, спрыгнул вниз, добрался до постоялого двора, благо недалеко было. Растолкал своих, улёгся и уснул. Ага, уснул, и спал сном младенца.
 
А наутро первое, что услышал, — сгорели алькальдовы конюшни дотла. Оно и немудрено — весна была в тот год сухой и жаркой, да и ветер дул в ту ночь изрядный, вот и сгорела. Лошади все до одной сбежали на заливные луга возле речки. Оба сторожа дрыхли в своей каморке возле ворот, едва успели выскочить. А уж потом узнал, что сгорела не только конюшня, но и… хозяин её, дон Анибаль Донато. Закемарил он, оказывается, с вечера возле мойки для лошадей, в плетёном кресле, в обнимку с бутылью рома. Так и не проснулся. Вот такие дела. И получилось, сеньоры, что я самый что ни на есть убийца и душегуб. Хотя, по правде сказать, дона Анибаля мне ни капельки жалко не было.
 
Прямо напротив нашей ночлежки была хибара слепого Игнасио, бандуриста в таверне «Ла Перла». Про этого Игнасио, патлатого толстяка с похабной татуировкой на брюхе, говорили, что она знает всё, что происходит в городе. Он как раз сидел возле дома полуразвалившемся топчане и дымил трубкой из кукурузного початка.
 
«Что скажешь, парень? — спросил он едва я подошёл.
«Что я могу сказать, дядюшка Игнасио. Мне сказать нечего. Может вы что скажете мне неразумному. А я послушаю себе».
«Что скажу? Скажу, что знаю одного парня, которому надо поскорее рвать подмётки из города, вот что тебе скажу».
«Ишь ты! Что ж такого отчебучил такого тот парень, что ему надо сматываться из города?»
 
«А ты его самого и спроси, как встретишь. Только видели его, как он перелезал через забор конюшни дона Анибаля, упокой Господь его душу».
«Вон как. И кто ж его видел?»
«Интересуешься? А видел его Арнульфо-придурок, вот кто видел».
«Тьфу ты. Да что с него взять-то, с придурка?»
«Э, не скажи. Придурок, в отличие от умного не соврёт. Ежели видал, так уж, стало быть, видал. Господь отнял у придурков разум, но взамен подарил смекалку и приметливость. Иначе как бы они жили, придурки».
«Ладно, пусть их. А что ещё скажет дядюшка Игнасио?»
«А тебе мало? Хорошо. Ещё он скажет, что сынок покойного, Хоакин, из штанов выпрыгнет, но постарается спровадить того прыгуна на виселицу. Да и родным его, думаю я, сильно не поздоровится. Так что думай, парень, что сказать тому проныре. Если, конечно, увидишь его случайно…».
 
Такие вот, сеньоры, были для меня паршивые новости. Паршивей не бывает, вот что я вам скажу. Однако чёртов слепец был прав: подмётки надо было рвать из города, да поскорее. Домашним — матери и сестрёнке Селене — всё наскоро растолковал, купил, не торгуясь, на те росомахины денежки прямо на постоялом дворе тощую каурую кобылу и плетёную двуколку у торговца рыбой и, оставив весь скарб, дабы косых взглядов не вызывать, выехали, не дождавшись обедни. Знакомым встречным говорили, подались, мол, на заработки в городишко Кастроверде, однако не проехав полмили, повернули на север, в сторону Ла Коруньи. Мать говорила, что у неё там будто бы родня, большой человек, по торговым, вроде, делам.