ПРЕРВАННЫЙ ПОЛЁТ. ГЛАВА 3. НОЧНОЙ ОРЁЛ

1.
 
— Знаешь, Слава, я тебе не верю. Ты был очень убедителен. В какой-то момент я даже... — Яхонтов пожал плечами, — ...чуть не поддался искушению. Но вовремя спохватился…
Дома Яхонтов разительно отличался от самого себя в институте. Дело было не в одежде, хотя вытертые джинсы и легкомысленной расцветки свитер меня удивили. Яхонтов весь был другой, под стать одежде: добродушный, раскованный и какой-то домашний. Похоже было, что дома он вместе с пиджаком сбрасывал с себя репутацию человека со вкусом и, похоже, делал это с облегчением. Сейчас лицо его было мягче, моложе, а волосы — видели бы это девочки! — растрепаны... И говорил он по-другому: просто, без своей обычной холодноватой иронии. Она, видимо, тоже висела на плечиках в шкафу.
— Ты не обижайся... – Яхонтов откинулся в кресле. — Представь на минуту, что это тебе рассказали такое... — Он слегка улыбнулся. — Знаешь, что я думаю? Тебе, наверняка, чего-то не хватает в реальной жизни, вот ты и выдумал… не знаю, как это лучше назвать… приключение, что ли? Выдумал и поверил. И ведь хорошо выдумал! — Он улыбнулся уже по-настоящему. — Если хочешь знать, мне в твои годы тоже не хватало... — он пощелкал пальцами, — чего-то такого... И сейчас бывает иногда... Так что я могу тебя понять. Но поверить... — Он развел руками. — И потом…
Яхонтов вдруг стал серьезным, помолчал, что-то обдумывая, а потом медленно и отчетливо произнес:
— Видишь ли, главное совсем не в том — верю я или нет. И даже не в том, правду ты говоришь или... скажем так — фантазируешь.
Я чуть не подскочил:
— Как не в том? А в чем же? Андрей Григорьевич! Я Вас не понимаю! А если я действительно летаю? Вы себе представляете, что это значит?
— Что?
Я растерялся. Он смотрел на меня и ждал ответа, я же, чем дольше думал, тем все больше затруднялся сказать хоть что-нибудь вразумительное. И вообще, честно говоря, такой реакции на свое признание я не ожидал.
У Яхонтова был очень серьезный вид. А когда он, не дождавшись ответа, начал говорить, в голосе его было что-то пугающее:
— Я ученый, Слава, это моя профессия. Смею думать, неплохой. И как ученый поверить я готов во что угодно. Даже без объяснений и доказательств. Для меня достаточно того, что явление существует и я могу в этом убедиться. Например, увидеть или потрогать… А доказательства — ну, как обычно, законы, формулы, теории и тому подобное — это только дело времени...
Он прищурил глаза:
— Предположим, ты сейчас на моих глазах оторвешься от земли и повиснешь под потолком... Кстати... — он наставил на меня палец, — можешь это сделать прямо сейчас?
Я растерялся, потом отрицательно помотал головой. Он усмехнулся:
— Понятно... Так вот, даже если это произойдет, я не удивлюсь. Или... скажем так, не слишком удивлюсь. Я приму это как данность. И проблема для меня будет не в том, верить или не верить своим глазам, а в том, как вписать увиденное в картину нашего представления о мироздании. Это и есть задача ученого, это его обязанность. Но есть еще кое-что...
Он нахмурился и потер переносицу. Потом продолжал четко и уверенно, как будто читал лекцию. Видно было, что то, что он говорит, не сейчас пришло ему в голову:
— Ученые часто забывают задать себе очень важный вопрос, столкнувшись с неизученным явлением. А порой не хотят его задавать… Вопрос этот таков…
И он произнес, нажимая на каждое слово:
— ЧТО... С ЭТИМ... ДЕЛАТЬ?.. — потом через паузу, — ...И нужно ли вообще что-то делать? Даже изучать? Вопрос этот очень важный и чрезвычайно проблематичный. — Он взмахнул рукой. — А если это опасно? Или даже самоубийственно? А если это приведет к непредсказуемым последствиям? Сколько раз уже так бывало! Если думать глобально, то этот вопрос — вообще самый главный для ученого, лично я в этом уверен. А просто удивляться — роскошь, для ученого непозволительная. В конце концов, это непрофессионально.
Он помолчал, потом продолжал:
— Рассмотрим твою ситуацию. Итак, у тебя появилась необычайная способность — ты можешь летать... Назовем это своеобразным талантом или божьим даром. И что же ты собираешься делать? Выступать в цирке? Бить рекорды по прыжкам в высоту? Пугать прохожих по ночам?.. — он усмехнулся. — А может быть, хочешь стать звездой телевидения? Ты не думал об этом?.. А может, ты разрешишь посадить себя в испытательную камеру, чтобы мы, ученые, изучали твои необыкновенные способности? Так сказать, пожертвуешь собой ради науки? Тебе многие скажут спасибо — представляешь, сколько диссертаций будет написано? Ну что, хочешь двинуть вперед прогресс?
Я молчал.
— Не обижайся, Слава, — он снова стал серьезным, — и послушай меня. Может, это не связано с темой нашего разговора, но ... — Он помолчал... — Я сейчас открою тебе очень важную истину. Если ты ее усвоишь, тебе легче будет принимать самые главные и самые трудные решения в жизни... Запомни: способность, а тем более талант — это не подарок, это — крест, и нести его тяжело.
Он вдруг спросил:
— Ты не поешь?
Я опешил:
— В каком смысле? По-настоящему или... вообще? — Я никак не ожидал от него такого вопроса. — Ну, если только в ванной… или за компанию…
Яхонтов засмеялся:
— В ванной не считается.
— Ну, тогда нет. А что?
— А вот я довольно долго мечтал и надеялся, что смогу петь.
Я удивленно уставился на него, а он продолжал:
— Да-да, представь себе! И не просто петь, а... — он замолчал, подбирая слова, — так, чтобы давать людям радость и утешение, изменять их... Я очень этого хотел, и голос у меня был... Впрочем, голос есть и сейчас. Хочешь, «Сердце красавицы» спою? — Он улыбнулся. — Что ты на меня так смотришь? Ты вот летать не стал, а я могу свои способности продемонстрировать прямо сейчас! Ну что, запеть?
Наверное, у меня был дурацкий вид, потому что он рассмеялся:
— Не буду, не буду, не бойся...
И продолжал, сразу став серьезней:
— Так вот, Слава, я вовремя понял, что петь мне не нужно, потому что у меня нет таланта. Дара нет. Голос есть, желание есть, а чего-то главного, необъяснимого, что придает певцу неотразимость и обаяние — нет... А как без этого петь? Просто зарабатывать этим я не хотел, и не стал. Пришлось ставить крест. Должен тебе сказать, это было очень непростое решение. И очень жестокое разочарование... Но я пережил. Пригодилось вот что... — он постучал себя пальцем по лбу. — Математика — она ведь тоже искусство. Слыхал такое выражение: «проверить алгеброй гармонию»?
Я кивнул головой.
— Вот я и проверяю. Особенно на экзаменах.
Я был потрясен. Нет, не его сенсационным признанием. Поющий Яхонтов — это было само по себе удивительно, но меня поразило другое: поверил Яхонтов или нет, но он заглянул в меня глубже, чем я сам. И попал в точку! Я летал, упивался, считал себя свободным и счастливым, и все-таки с самого первого полета словно чувствовал себя кому-то чем-то обязанным. В мыслях у меня то и дело возникали картины спасения потерпевших крушение, доставка грузов в непроходимые дебри и тому подобное; были, не скрою, и мысли о спортивных рекордах... (О кинокарьере — могу поклясться! – я не мечтал.)
Яхонтов высказал то, что подспудно уже зрело в моей голове. И теперь этот вопрос стал передо мной резко и неотвратимо: что же мне делать?
Я сказал:
— Андрей Григорьевич, я не фантазирую и не «самоутверждаюсь», как Вы сказали. Я бы мог Вас убедить... Наверное, даже сейчас, если б постарался. Но Вы правы — это не главное. Кажется, я начинаю понимать: у меня в руках инструмент, я даже кое-как научился им пользоваться, а для чего он мне... или другим — не знаю. – Я вздохнул. — Как все, оказывается, сложно!
Яхонтов смотрел на меня как-то странно. А я, помедлив, задал ему вопрос, который с самого начала не давал мне покоя:
— Андрей Григорьевич! А Вы не допускаете, что это просто... чудо? Ну, чудо… Вроде хождения по воде.
Яхонтов нахмурился, внимательно посмотрел на меня и спросил:
— Хочешь кофе?
Я утвердительно кивнул.
Он привстал:
— Тогда подожди немного и заодно подумай вот о чем... Гм-м… Кстати, ты веришь в Бога?
Я пожал плечами.
Он усмехнулся:
— Понятно... — он поднялся во весь рост. — Ты вот говоришь: «чудо». А попробуй-ка сформулировать, что это такое?.. Подумай, подумай, а я пока похозяйничаю...
Он ушел, и уже из кухни закричл:
— Тебе с сахаром? ...Сколько ложек? ...Две? ...Только смотри, не улетай, а то я окно оставил открытым...
«Шутить изволите, Андрей Григорьевич! — подумал я. — А вот возьму и улечу! Хороша будет картина: входите Вы с подносом, а комната пуста! Поднос — бац! — и на пол... А Вы, готов спорить, первым делом побежите к окну, хоть и не поверили мне. Выглянете, а там — я, неторопливо, с невозмутимым видом проплываю за окном и машу Вам рукой... Представляю ваше лицо! …А можно сделать по-другому: спрятаться, а когда Вы высунетесь в окно, выскочить и закричать: «Ага! Поверили! А я пошутил!»
Мне стало смешно. Я встал и подошел к окну. Яхонтов жил в Лефортово, в старом тихом районе, на четвертом этаже. Ночь уже почти наступила. Прямо передо мной за окном висела тополевая ветка, вся в пуху... Было тепло и тихо — лето уже царило безраздельно... Из окна был виден кусочек неба между двумя домами. Небо еще не погасло, но на глазах теряло светлые краски и, остывая, становилось густо-лиловым. В груди заныло... Я вспомнил ощущения полета, живо представил себя там, над крышами, таким же легким, как этот тополиный пух, и мне захотелось туда. Я сел на подоконник и задумался...
«Он спрашивает: что такое чудо? А разве чудо можно объяснить? Это короткое слово как раз и обозначает то, что ни понять, ни объяснить невозможно. В него можно только верить... даже если оно никогда не происходит. Именно так люди верят в Бога... Для меня полеты— реальность, а для кого-то — чудо. На самом деле, неважно, каким словом это называть. Он прав: главное — что с этим делать?»
Яхонтов принес кофейник, снова ушел и вернулся с чашками, корзинкой с печеньем и — вот сюрприз! — с бутылкой коньяка.
— По-моему, нам без этого не разобраться, — подмигнул он. — Только никому не рассказывай. Тебе в кофе или так?
— Все равно... А впрочем, давайте — так! Может, действительно поможет... Во всяком случае, Андрей Григорьевич, спасибо, что не посмеялись.
— Ну что ты, Слава... — Яхонтов открыл бутылку. — Ты ведь надеешься, что я могу тебе помочь, вот я и пытаюсь… На самом деле, у нас с тобой очень серьезный разговор получается. Давно уже я на такие темы ни с кем не беседовал.
Он разлил коньяк:
— Итак, за что пьем? Предлагаю тост: за трезвость мысли в застольных беседах. Не возражаешь?
Я кивнул головой, осушил рюмку и откинулся на спинку кресла. Коньяк был противный, но горлу стало тепло и приятно. Что же касается ясности, то до нее было далеко.
— Ты не торопишься? — Яхонтов поставил рюмку и принялся разливать кофе. — Сейчас только половина одиннадцатого, домой успеешь. Я бы хотел с тобой еще поговорить... Мне кажется, я действительно могу тебе помочь.
Я сказал, что не тороплюсь, и Яхонтов продолжал:
— Тогда не удивляйся моим вопросам, просто отвечай. Договорились? Итак... Ты читал Стендаля?
— Нет.
— Ну, хотя бы знаешь, кто это такой?
Я и впрямь удивился:
— Кажется, писатель, то ли английский, то ли французский... А почему Вы...
Яхонтов перебил меня:
— Просто отвечай. Когда ты последний раз читал Гоголя?
Я задумался. Яхонтов ответил за меня:
— В школе, наверное. Угадал?
— Ну да... «Мертвые души», «Ревизор»... Еще что-то... А-а-а! «Тарас Бульба», и еще, как его… «Вий»!
— Ну что ж, уже неплохо. И, конечно, ты полагаешь, что Гоголь — это пройденный этап, и читать его больше не обязательно. Так ведь? Только честно?
— Я как-то не думал об этом... но скорее всего — так.
— То же с Чеховым, Толстым и прочими?
— Ну, в общем, да. Может, потом когда-нибудь...
— Потом будет поздно! — голос его стал жестким. — А ведь Гоголь писал «Мертвые души» не для того, чтобы школьникам было о чем сочинения писать. А «Шинель» ты читал? А «Старосветские помещики»? Не читал… Как ты думаешь, а зачем Гоголь вообще писал? Делать ему было нечего, что ли? Он ведь хотел, чтобы мы плакали над его сочинениями. Не смеялись, заметь, а плакали. А зачем ему было нужно, чтобы мы плакали?
…Яхонтов хорошо говорил, красиво, убежденно, и то, что он говорил, гулко отзывалось во мне, между нами возникла какая-то неодолимая связь. Я не мог оторваться от его лица, а голос его словно держал меня под гипнозом.
— У Толстого есть повесть «Холстомер», написанная от лица старой, отработавшей свой век клячи, где она рассуждает о людях. Хочешь узнать, что думает о нас лошадь? Или думала бы, если б могла? Вот послушай...
Он встал, подошел к книжной полке, быстро отыскал нужный том, раскрыл его сразу на нужном месте и прочел:
— « ...Я никак не мог понять, что такое значило то, что меня называли собственностью человека. Слова: моя лошадь, относимые ко мне, живой лошади, казались мне так же странны, как слова: моя земля, мой воздух, моя вода... и только долго после самых разнообразных отношений с людьми понял, наконец, значение, которое предписывается людьми этим странным словам... Таковые слова, считающиеся очень важными между ними, суть слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про лошадей. Про одну и ту же вещь они уславливаются, чтобы только один говорил — мое. И тот, кто наибольшее число вещей по этой условленной между ними игре говорит мое, тот и считается у них счастливейшим. Для чего это так, я не знаю, но это так... И люди стремятся в жизни не к тому, чтобы делать то, что они считают хорошим, а к тому, чтобы называть как можно больше вещей своими. Я убежден теперь, что в этом-то и состоит существенное различие людей от нас».
Последние два предложения Яхонтов выделил интонацией и посмотрел на меня.
Я сидел, придавленный простотой и безжалостной правдой слов человека, о котором я только и знал, что он написал роман «Война и мир» и носил большую косматую бороду. Мне всегда казалось, что этих знаний о Толстом вполне достаточно для культурного человека тем более, что в свое время я честно прочел все четыре тома «Войны и мира» и благополучно забыл почти все. Но сейчас эта цитата потрясла меня.
Яхонтов не дал мне опомниться:
— А тебе знаком такой писатель — Александр Грин?
Я встрепенулся, но он опередил меня:
— Да, да! «Алые паруса»! Тот самый. Помнишь сюжет? А знаешь, в чем смысл этой красивой истории? Совсем не в красном цвете парусов и не в прекрасном принце, который всегда появляется в конце сказки, чтобы сделать конец счастливым. Голодной зимой 1920 года, когда Грин больным бездомным бродягой замерзал на улице и каждую ночь искал нового ночлега, он, мечтая о чуде, сделал поразительное открытие: чуда не надо ждать, в него не нужно даже верить, его нужно делать, делать своими руками, и в «Алых парусах» показал, как это надо делать. Ну вот, подумай сам: для Ассоль корабль с алыми парусами был истинным чудом, потому что его не могло быть — таких кораблей просто не бывает — тем более не мог он приплыть в глухую деревушку именно за ней. Для Грэя же — и корабль, и красная ткань, купленная в лавке, были предметами, в которых не было ничего волшебного. Это были обычный корабль и обычная ткань. И тем не менее, из этих вовсе не волшебных вещей он сотворил настоящее, полновесное чудо, в котором невозможно сомневаться именно потому, что ничего сверхъестественного в нем нет.
За что полюбил он Ассоль? За то, что она ждала именно его: человека, который сможет поверить и осуществить ее мечту. А она? Разве могла она не полюбить человека, который сделал для нее ТАКОЕ?
Яхонтов достал еще одну книгу, и тоже сразу раскрыв ее на нужной странице, прочёл:
— «…Вы видите, как тесно сплетены здесь судьба, воля и свойство характеров; я прихожу к той, которая ждет и может ждать только меня, я же не хочу никого другого, кроме нее, может быть, именно потому, что благодаря ей я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками. Когда для человека главное — получить дражайший пятак, легко дать этот пятак, но, когда душа таит зерно пламенного растения — чуда, сделай ему это чудо, если ты в состоянии. Новая душа будет у него и новая у тебя. Когда начальник тюрьмы сам выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз попридержит лошадь ради другого коня, которому не везет, — тогда все поймут, как это приятно, как невыразимо чудесно. Но есть не меньшие чудеса: улыбка, веселье, прощенье, и — вовремя сказанное, нужное слово. Владеть этим — значит владеть всем».
— Что скажешь? — он закрыл книгу и вопросительно посмотрел на меня.
Я долго думал, что ему ответить. Не так просто было выразить словами то, что я чувствовал. На столе остывал кофе, а за окном было уже совсем темно. Дневной гул улегся, и издалека явственно был слышен лязг и дребезжанье проезжающего трамвая.
— Андрей Григорьевич, если честно, я в растерянности. Когда я шел сюда, я думал Вас удивить. Мне казалось, что я... ну, в общем, то, чем я обладаю, — это чудесно, феноменально и все такое. Я даже думал — смешно сказать — что Вы мне будете завидовать. А Вы опустили меня с небес на землю! Мне и стыдно, и обидно... И... мне тоже хочется знать все это. Как Вы думаете, я еще не опоздал?
Яхонтов улыбнулся:
— А я ведь действительно тебе завидую: твоей молодости, ощущению бесконечности жизни, тому, что у тебя столько интересного впереди... Но должен тебя огорчить, вернее, предостеречь — продлится это недолго. Оглянуться не успеешь, как большая часть жизни окажется прожита, а ты — и этого не прочел, и того не узнал. Не доделал, не додумал, а время ушло... Оно ведь уходит с каждым мигом, вот сейчас мы говорим с тобой, а оно бежит мимо, слышишь? — он поднял палец. — Мы философствуем, а струйка песка бежит: внизу все больше, вверху все меньше, — и ни-че-го с этим не поделать!
Мне и впрямь почудился тихий вкрадчивый шорох и какое-то дуновение за спиной. А может, это просто ночной ветерок пробежал по верхушкам тополей и влетел в комнату?
Яхонтов сказал:
— Сейчас я расскажу тебе о настоящем чуде, которому сам был свидетель, которое меня потрясло и изменило и... — Он вздохнул. — Ну, а потом мы подведем итог нашему не совсем обычному разговору.
Я был взволнован и словно опьянел. Не от коньяка, конечно, а от того громадного и значительного, которое так неожиданно открылось предо мной.
Я ждал продолжения, и вот тихим голосом, глядя куда-то внутрь себя, он начал свой рассказ:
— Это было давно, я был совсем молод, моложе тебя, почти мальчишка, тайком от родных пытался петь и мечтал о славе. Музыка влекла меня, я слушал ее очень много, разной, преимущественно эстрадной. Что-то нравилось, что-то не очень, но в целом атмосфера концертов, празднично одетая публика, сцена, освещенная ярким светом, невольное возбуждение перед началом выступления, все это меня притягивало. Я, как и большинство, считал тогда, что музыка существует для того, чтобы люди, уставшие работать, могли отдохнуть от этого с помощью других людей, умеющих петь и играть на различных инструментах, которые за деньги сделают то красиво, то весело, то грустно, так же, как официанты в ресторане приносят по заказу бифштекс, пиво или мороженное. И тем не менее я словно искал в музыке чего-то более важного для себя и не мог найти, а между тем чувствовал, что в ней это есть. И вот однажды я попал в филармонию, в зал имени Чайковского. Знаешь, где это? На площади Маяковского, с памятником. Попал я туда не впервые — как-то уже слушал там популярную классику. Восторга она у меня не вызвала. Но почему-то я снова купил билет и пришел в этот странный круглый зал. Помню, сидел во втором амфитеатре, помню, что дело было зимой и был я один. Что исполнялось в первом отделении, не припомню, а во втором должна была исполняться Шестая симфония Чайковского, «Патетическая». Я где-то вычитал, что это — лучшее произведение Чайковского, и пришел с целью удостовериться.
Вышли оркестранты, прошло несколько минут, пока они уселись, раскрыли ноты, переговариваясь между собой, женщины расправляли длинные черные юбки, ударник, пожилой, лысый человечек, деловито раскладывал в нужном порядке свои палочки и треугольники. Все было очень обыденно и как-то невыразительно. Потом раздался гул настраиваемых инструментов — дружная коротенькая какофония — и вышел дирижер. К сожалению, совершенно не помню, каким он был: молодым или старым, толстым или худым; не помню и фамилии. Странно, ударника прекрасно помню, а этот человек, совершивший на моих глазах чудо, остался в памяти, как какой-то бесплотный дух, пробудивший из хаоса звуков настраиваемых инструментов, из каких-то неведомых глубин, из небытия — музыку, мир, который ждал только его призыва... Но я опережаю события. Итак, я сидел и почти скучал. И вот дирижер взмахнул рукой...
Раздался вздох, а затем зазвучал голос бесконечно уставшего человека, несчастного, но не сдающегося, почти сломленного, но не согнувшегося, пытающегося понять, за что ему выпали такие испытания, и готового пройти через них, если он поймет, ради чего... А вот этого человек и не знал и искал эту опору, эту цель, которая оправдала бы и страдания и усталость; цель, которая придала бы смысл всему... Я забыл, где нахожусь и зачем... Я слушал исповедь незнакомого мне человека, и мне было бесконечно жаль его. Потом мне вдруг стало страшно, потому что я понял, что теперь от этого вопроса — ради чего? — и мне уже не уйти. Когда я это понял, мне захотелось убежать из зала, но было уже поздно, я сидел, как загипнотизированный, и смотрел невидящими глазами на сцену, на которой, повинуясь взмахам рук человека в черном фраке, оркестранты, тоже словно загипнотизированные, в едином порыве устремлялись к чему-то невидимому, а потом так же вместе успокаивались и переводили дыхание, и весь этот круглый зал, и люди в нем, и сцена, и оркестр — слились воедино и стали голосом или, вернее сказать, душой давно умершего человека, который мучился, искал себя, винил и оправдывал, возносил на головокружительную высоту и казнил за слабость...
А потом он устал и сказал: все напрасно, все — мечты, угрызения совести, погоня за призраком счастья, наслаждения, жертвы, вера во что бы то ни было, а уж тем более деньги и слава. Все это бессмысленно, потому что когда-нибудь закончится.
Симфония длится минут сорок. Между частями происходят паузы, во время которых оркестранты поправляют ноты на пюпитрах и готовятся к следующей части, публика кашляет, ерзает в креслах, разминая затекшие тела. Так обычно бывает. Так, наверное, было и в тот раз, но я ничего не помню, кроме того, что описал. Когда прозвучал последний вздох и тот человек умер (в этом не было сомнения), а с ним умерла и музыка, минуту-другую стояла тишина. Все словно оцепенели. Казалось невозможным взять и захлопать или еще того хуже, закричать «браво!» вот сейчас, когда только что прошла жизнь, и оказалось, что все напрасно. Чему же тут хлопать? Через некоторое время кто-то первый все же решился, и началось то, что уже можно не описывать и что не имеет ни малейшего отношения к тому, что было до того. Я вскочил, по ногам выбрался из своего амфитеатра и выбежал из зала, ощущая на спине презрительные взгляды. Наверняка, про меня думали, что я спешу быть первым в гардеробе. Мне было все равно. За моей спиной плескалось «море аплодисментов», слышались истерические крики — невозможно было это терпеть, хотелось заткнуть уши. Я хотел только одного — скорее уйти отсюда и никого не видеть.
Долго в этот вечер бродил я по улицам, выискивая самые безлюдные места, и пытался освободиться от ощущения бессмысленности ВСЕГО... Понимаешь? Не только моей жизни, а вообще всего! Это были тяжелые минуты. Передо мной разверзлась пропасть, в которую страшно было заглянуть. Я почти ненавидел Чайковского, презирал публику в зале, жалел самого себя, но, как сейчас помню, больше всего меня терзало вот что: хорошо, думал я, пусть кончится моя жизнь, пусть конечны жизни других людей, пусть, в конце концов, погаснет Солнце и остынет Земля. Пусть! Но неужели исчезнет и это — то, что я сегодня услышал? Я не мог себе представить, что музыка, возникшая вдруг из какого-то другого пространства и времени и ставшая на какое-то время самой настоящей реальностью, музыка, которая, не спрашивая, бросила меня в мир другого человека, сблизила с ним, заставила выслушать, понять, простить и которая, наконец, спросила меня самого: а как же ты? в чем твой смысл? что останется после тебя? — я не мог себе представить, что когда-нибудь эта музыка уже не сможет прозвучать. С этой мыслью невозможно было примириться!
И еще одно меня не отпускало: что за тайну знал Чайковский, который написал на разлинованном листе бумаги какие-то значки, умер, а через полтораста лет музыканты, не знающие ни его самого, ни его жизни, прочли эти значки, стали водить смычками по струнам, дудеть в трубы, стучать по огромным барабанам так, как он им это указал на своих листках, и вдруг он явился среди нас и рассказал, о чем думал и что переживал тогда, давным-давно... Вот это было действительно чудо! Позже я узнал, что Чайковский умер через несколько месяцев после того, как написал эту подводящую итог его жизни симфонию. Умер в расцвете сил, можно сказать, случайно — заразившись холерой. Как будто знал... Как это объяснить?»
Яхонтов хорошо рассказывал, суть его повествования захватила меня. Я чувствовал, со мной что-то происходит. Мне даже было немного страшно, как тогда, когда я стоял на крыше Дома Ткани и не знал, полечу я или разобьюсь…
— Ну что, на сегодня хватит? — сказал Яхонтов. — По-моему, у тебя уже глаза слипаются.
— Да нет, я просто задумался. Есть над чем. Пожалуй, я пойду, Андрей Григорьевич… Надо на метро успеть.
— Долетишь, если что. — улыбнулся Яхонтов.
Я волне серьёзно кивнул головой:
— Конечно!
 
2.
 
... Я ехал в метро и думал о нашем разговоре. Выходило так: я хотел удивить Яхонтова дешевым фокусом, а он взял и раздвинул стены вокруг меня, и оказалось, что я вовсе не летаю, а ползаю, не поднимая головы, и не вижу самого главного...
Буду читать! Много! Как хорошо, что я еще молод, сколько у меня еще впереди! Буду искать себя, я чувствую: где-то Я есть...
А летать? Как же быть с этим? Нет, я не хочу это потерять… Но как с этим жить?
 
Было около часа ночи. От метро до квартиры пешком было минут пятнадцать. Но идти домой не хотелось. Я повернул на Ломоносовский проспект, оглянулся — никого, вошел в затененную липами часть тротуара, встал на цыпочки... и через несколько секунд был уже над деревьями. Набирая высоту, я обогнул девятиэтажный дом и увидел огни Ленинского проспекта.
Вдруг, быстро нарастая, раздался оглушительный рев, и с Ленинского на бешеной скорости свернул мотоцикл. Он промчался подо мной, не снижая скорости, пересек на красный свет перекресток и исчез... Два автомобиля шарахнулись от него. Один остановился на обочине — водитель, наверное, вытирал холодный пот со лба.
«Ненормальный!» — подумал я и стал подниматься выше. Но тут издали снова раздался рев мотора — ночной гонщик возвращался. Миг — и он промчался подо мной, а через мгновение, резко наклоняясь, свернул снова на Ленинский проспект. Что-то взыграло во мне — я взмыл над деревьями и понесся за ним. Догнать его оказалось нелегко, но я сосредоточился на этой цели и через несколько секунд мчался уже над ним. Мотоцикл с ревом проскакивал светофоры, легко обходил редкие машины, а я, как привязанный, следовал за ним, постепенно снижаясь. Я сам не знал, зачем мне это нужно. Вначале мне казалось, что это просто игра, и я погнался за ним, как котенок за клубком, а потом появилось желание проучить этого наглеца, который бросает вызов спящему городу. Я принял этот вызов.
Убедившись, что впереди никого нет, я спикировал на гонщика, ударил его ногой по шлему и снова взмыл вверх. Мотоцикл вильнул, выровнялся и помчался дальше, не сбавляя скорости. Седок даже не оглянулся. Я разозлился, еще раз налетел на него и толкнул обеими ногами в спину. Это было жестоко. На той скорости, что мчался мотоциклист, падение было неизбежно. Мотоцикл накренился, взвизгнули шины, седок вылетел из седла и покатился по мостовой, а мотоцикл, лежа на боку, проскрежетал по асфальту еще несколько метров, врезался в бордюр и остановился с бешено вращающимися колесами.
Всё произошло очень быстро — от начала погони до падения мотоцикла не прошло, наверное, и двух минут. То, что я сделал, было почти бессознательно с моей стороны — будто сработал какой-то древний охотничий инстинкт. Видно, в полёте во мне всё-таки что-то менялось, и этот «ночной орёл» был уже не совсем я. А опомнился я, только когда опустился рядом с распластавшимся на асфальте телом. Поверить в то, что произошло, было невозможно…
Крупный, плотного сложения мотоциклист лежал лицом вниз, как бы сгорбившись; на вывернутой назад руке, около кисти, хорошо была видна татуировка — чёрный паук. И весь он, одетый в чёрное, был похож на громадного паука.
Как зачарованный, смотрел я, как из-под его каски показался краешек тёмно-красной лужицы, которая медленно увеличивалась на моих глазах. Земля начала уходила у меня из-под ног. Игры кончились. Я закрыл глаза, несколько раз глубоко вздохнул, чтобы успокоиться, и наклонился над мотоциклистом.
С замиранием сердца притронулся я к его запястью, чтобы пощупать пульс, но не успел — рядом затормозил автомобиль. Из него выскочила женщина и, охая, подбежала ко мне, за ней вылез высокий худой мужчина.
— Живой?
Я пожал плечами. Он присел, запустил руку за воротник мотоциклисту, пощупал, потом посмотрел на меня:
— На этот раз повезло. Может, наукой будет… Ну что, давай грузить. Маша, открой заднюю дверь!
Мобильников тогда ещё не было, искать телефонную будку в надежде, что трубка там не оборвана, было делом почти безнадёжным. Надо было вести раненого в больницу. «В Пироговку!» — сказала женщина, мужчина кивнул. Втроём мы едва смогли поднять и дотащить мотоциклиста до машины. Он был без сознания и слегка стонал, пока мы укладывали его на заднее сидение.
Я записал имя и фамилию мотоциклиста (в куртке у него был паспорт), обменялся координатами с мужчиной на случай разборок, и машина уехала. Надо было торопиться и улетать, пока не явилась милиция и любопытствующие, как вдруг я увидел на том месте, где стояла машина, связку ключей — наверное, выпала из кармана мотоциклиста, когда мы его грузили. Сунув ключи в карман, я разбежался и через мгновение был уже над деревьями. Внизу взвизгнули тормоза — около мотоцикла остановился автомобиль. Послышались возбуждённые голоса, но меня это уже не интересовало…
 
Продолжение: