Стихи Виктора Сосноры — самые популярные.

Виктор Александрович Соснора (1936–2019) — советский и российский поэт, один из самых оригинальных голосов ленинградской поэзии. Его экспериментальная лирика, обращённая к древнеславянским мотивам и авангардным формам, не имеет аналогов. Дружил с Бродским. Лауреат Государственной премии России. «Триптих», «Где. Дороги» — вершины его творчества.

Виктор Соснора • 143 стихотворения
Читайте все стихи Виктора Сосноры онлайн.
Полное собрание стихотворений с комментариями и оценками.
ДАТА Все время
ЯНВ
ВЕФ
МАР
АПР
МАЙ
ИЮН
ИЮЛ
АВГ
СЕН
ОКТ
НОЯ
ДЕК
ПН
ВТ
СР
ЧТ
ПТ
СБ
ВС
ЖАНР Все
Над Путивлем Солнце-радость
велико,
а светит слабо.
 
На валу,
ограде града,
плачет лада Ярославна.
 
Плачет, голос поднимая,
до рассвета цвета ситца:
— Полечу я по Дунаю
бесприютною зегзицей.
Рано, рано
на Дунае
омочу рукав бобровый,
князю раны вспеленаю,
ототру
от крови
брови.
 
Над Путивлем ветер стылый
носит запах сечи душной.
Плачет лада:
— О Ветрило,
Отчего враждебно дуешь?
Отчего,
о Ветр-Ветрило,
добродушный и обширный,
мечешь на воздушных крыльях
стрелы
в русскую дружину?
Мало ли тебе,
бездомный,
облака пинать по югу,
мало на море студеном
корабли волной баюкать?
Мало вырывать посевы,
дыбить мех
лесному зверю?
Отчего ж мое веселье
по ковыль-траве
развеял?
 
Над Путивлем Солнце-радость
велико,
а светит слабо.
 
На валу,
ограде града,
плачет лада Ярославна,
плачет лада,
стоном стонет,
Солнцу слабому грозится:
— Полечу к тебе я, Солнце,
бесприютною зегзицей.
Отчего в безводном поле,
жар-лучи
кидая наземь,
пропитало потной солью
ты дружину мужа-князя?
Отчего тугие луки
ты им, Солнце,
раскачало,
покоробило им тугой
камышовые колчаны?
 
Над Путивлем красны тучи,
будто Игоревы раны.
Поднимая голос круче,
плачет лада Ярославна:
— О могучий Днепр Славутич!
Расколол ты горы-камни,
Святославовы онучи
с Кобяковы сапогами
ты столкнул...
О господине!
Прилелей мне мужа завтра.
Не хочу
покрытым тиной,
а хочу
живым,
глазастым.
1954
 
 
Читает автор Поэмбука Тамара Сащенко
0
Дождь идет никуда, ниоткуда,
как старательная саранча.
Капли маленькие, как секунды,
надо мною звучат и звучат,
 
не устанут и не перестанут,
суждены потому что судьбой,
эти капли теперь прорастают,
может, деревом, может — тобой.
 
Воздух так водянист и рассеян.
Ты, любимая,
мы — воробьи.
В полутьме наших птиц и растений
я любил тебя или убил?
 
Пусть мне всякий приют — на закланье!
Поводырь, меня — не доведи!
Ворон грянет ли, псы ли залают, —
веселись! — восвояси! — в дожди!
 
Дождь идет всё сильнее, всё время,
племена без ветрил, без вождя.
Он рассеет печальное племя,
то есть каждую каплю дождя.
 
Где я? Кто я? Куда я? Достигну
старых солнц или новых тенет?
Ты в толпе торопливых дождинок
потеряешь меня или нет?
 
Меч мой чист. И призванье дано мне:
в одиночку — с огульной ордой.
Я один. Над одним надо мною
дождь идёт. Дождь идёт. Дождь идёт.
Полночь протекала тайно,
как березовые соки.
Полицейские, как пальцы,
цепенели на углах.
Только цокали овчарки
около фронтонов зданий,
да хвостами шевелили,
как холерные бациллы.
Дрема. Здания дремучи,
как страницы драматурга,
у которого действительность
за гранями страниц.
Три мильона занавесок
загораживало действо.
Три мильона абажуров нагнетало дрему.
 
Но зато на трубах зданий,
на вершинах водосточных
труб,
на изгородях парков,
на перилах, на антеннах —
всюду восседали совы.
 
Это совы! это совы!
узнаю кичливый контур!
В жутких шубах, опереньем наизнанку, —
это совы!
улыбаются надменно, раздвигая костяные
губы,
озаряя недра зданий снежнобелыми глазами.
 
Город мой! Моя царица,
исцарапанная клювом
сов,
оскаленных по-щучьи,
ты — плененная, нагая,
и кощунствуют над телом эти птицы,
озаряя
снежнобелыми и наглыми глазами.
Город мой! Плененный город!
Но на площади центральной
кто-то лысый и в брезенте,
будто памятник царю,
он стоял — морщины-щели, —
алой лысиной пылая,
и ладони, будто уши,
прислоняя к голове.
И казалось — он сдается,
он уже приподнял руки,
он пленен,
огромный факел,
сталевар или кузнец.
 
Но на деле было проще:
он и не глядел на птицу,
медленно он улыбался
под мелодии ладоней —
пятиструнных музыкальных инструментов!
0

Мой лес, в котором столько роз
И ветер вьётся,
Плывут кораблики стрекоз,
Трепещут весла!

О, соловьиный перелив,
совиный хохот!..
Лишь человечки в лес пришли —
мой лес обобран.

Какой капели пестрота,
ковыль-травинки!
Мой лес — в поломанных крестах (перстах),
и ни тропинки.

Висели шишки на весу,
Вы оборвали,
Он сам отдался вам на суд —
Вы обобрали.

Ещё храбрится и хранит
Мои мгновенья,
Мои хрусталики хвои,
Мой муравейник.

Вверху по пропасти плывут
кружочки-звёзды.
И если позову «ау!» —
не отзовётся.

Лишь знает птица Гамаюн
мои печали.
— Уйти? — Или, — я говорю.
— Простить? — Прощаю.

Опять слова, слова, слова
Уже узнали,
Всё целовать да целовать
уста устали.

Над кутерьмою тьма легла,
да и легла ли?
Не говори — любовь лгала,
мы сами лгали.

Ты, Родина, тебе молясь,
С тобой скитаясь,
Ты — хуже мачехи, моя,
Ты — тать святая!

Совсем не много надо нам,
увы, как мало!
Такая лунная луна
по всем каналам.

В лесу шумели комары,
о камарилья!
Не говори, не говори,
не говори мне!

Мой лес, в котором мёд и яд,
ежи, улитки,
в котором карлики и я
уже убиты.

0

Снег, как павлин в саду – цветной, с хвостом,
с фонтанчиком и женскими глазами.
Рябиною синеет красный холм
Михайловский, – то замок с крышей гильзы!
Деревья-девушки по две в окнах,
душистых лип сосульки слёз – годами.
На всех ветвях сидят, как на веках,
толстея, голубицы с голубями.
Их мрачен рот, они в саду как чернь,
лакеи злые, возрастом геронты,
свидетели с виденьями… Но речь
Истории – им выдвигает губы!
Михайловский готический коралл!
Здесь Стивенсон вскричал бы вслух: «Пиастры!»

Мальтийский шар, Лопухиной колер…
А снег идёт в саду, простой и пёстрый.
Нет статуй. Лишь Иван Крылов, статист,
зверолюбив и в позе ревизора,
а в остальном снег свеж и золотист,
и скоро он стемнеет за решёткой.
Зажжётся рядом невских волн узор,
как радуг ряд! Голов орлиных злато
уж оживёт! И статуй струнный хор
руками нарисует свод заката,
и ход светил, и как они зажглись,
и пасмурный, вечерний рог горений!
Нет никого… И снег из-за кулис,
и снег идёт, не гаснет, дивный гений!

0

Не в алом, атласном плаще,
с алмазной пряжкой на плече,
костляв, как тауэрский нож,
он пьян и ранен был,
когда в нечаянную ночь
любимую убил.

Над Лондоном луна-монокль,
а Лондон подо льдом.
Летает рыба надо мной
вся в нимбе золотом,
Летает рыба. Клюв, как шпиль,
мигает на мильоны миль.

Ты, рыба, отложи яйцо.
Яйцо изымет лорд.
Он с государственным лицом
детёныша убьёт.
Для комплекса добра и зла,
мой сэр, ещё сыра земля.

Мы знаем этот шар земной,
сие жемчужное зерно,
где маразматики семьи
блудливы, но без сил,
где каждый человек земли
любимую убил…

На нас начальник налетал.
Он бил бичом и наблюдал,
чтоб узник вежливо дышал,
как на приёме принц,
чтоб ни луча, ни мятежа,
ни человечьих лиц.

В наш административный ад
и ты упал, Уайльд.
Где Дориан?
Где твой прогноз –
брильянтовый уют?
Вон уголовник произнёс:
– И этого убьют.

Ты был, как все мы, за ключом,
в кассеты камня заключён,
кандальной речью замелькал
когда-то дамский шаг,
как мы, ты загнанно мигал,
как мы, ещё дышал.

Актёр! Коралловый король!
Играй игрушечную роль!
На нарах ублажай и зли
библейских блох, Уайльд.
Ведь каждый человек земли
Уайльдов убивал.

Не государство и не век,
не полицейский идеал,
а каждый честный человек
Уайльдов убивал.
Кто мало-мальски, но маляр,
читал художнику мораль.

А твой герой и не поэт.
Он в кепи для игры в крокет.
Он кегли, клавиши любил,
бильярдный изумруд…
Как все, любимую убил,
и вот его убьют.

Ведь каждый в мире, кто любил,
любимую убил.
Убил банальностью холуй,
волшебник – салом свеч,
трус для убийства поцелуй
придумал,
смелый – меч.

Один так мало пел «люблю»,
другой так много – хоть в петлю,
один с идеями связал
убийство (эра, гнёт),
один убьёт, а сам в слезах,
другой – и не вздохнёт.

Один – за нищенский матрас,
другой – за денежный маразм…
Убийцы,
старцы и юнцы –
ваш нож!
без лишних льгот!
Ведь остывают мертвецы
безвредно и легко.

Над мертвецами нет суда,
не имут сраму и стыда,
у них на горле нет петли,
овчарок на стенах,
параши в камере, поли­-
ции в бесцельных снах.

Им не осмысливать лимит
мерзавцев, названных людьми
(один – бандит, другой – слюнтяй,
четвёртый – негр параш),
они следят, следят, следят, –
и не молись, не плачь.

Нам не убить себя. Следят
священник и мильон солдат,
Шериф, тяжёлый, как бульдог,
и нелюдимый без вина,
и Губернатор-демагог
с ботинками слона.

Не суетиться мертвецам –
у Стикса медленно мерцать,
им не напяливать бельё,
бельё под цвет совы,
не наблюдать, как мы блюем
у виселиц своих.

Нас, как на бойню бедных кляч,
ведёт на виселицу врач,
висят врачебные часы –
паук на волоске,
пульсируют его часы,
как ужас на виске.

Идут часы моей судьбы
над Лондоном слепым.
Не поджидаю день за днём
ни оргий, ни огней.
Уж полночь близится
давно,
а гения всё нет.

Что гений мне? Что я ему?
О, уйма гениев!
Уму
над бардаком не засверкать
снежинкой серебра,
будь гениальнее стократ
сам – самого себя!

Ты сказку, сказку береги,
ни бесу, ни себе не лги,
ни бесу, ни себе не верь,
не рыцарствуй на час,
когда твою откроет дверь
определённый час.

Он примет формулу твою:
– Чем заняты Вы, сэр? –
Творю.
По сумме знаний он – лицей,
по авантюрам – твой собрат,
как будто бы в одном
лице Юл Бриннер и Сократ.

Он в комнату мою проник,
проникновенный мой двойник.
Он держит плащ наперевес,
как денди дамское манто…
Но ты меня наперерез
не жди, мой матадор.

Я был быком, мой верный враг,
был матадором,
потому
свой белый лист, как белый флаг,
уже не подниму.

А в вашем вежливом бою
с державной ерундой
один сдаётся, – говорю, –
не бык –
так матадор.
Ваш бой – на зрительную кровь,
на множественную любовь,
ваш бой – вабанками мелькнуть
на несколько минут.
Мой бой – до дыбы, до одежд
смертельно-белых,
напролом,

без оглушительных надежд,
с единой – на перо.

Уходит час…
Идут часы…
моей судьбы мои чтецы.
Уходит час, и в череде,
пока сияет свет,
час каждый – чудо из чудес,
легенда из легенд!

Но вот войдут червивый Врач
и премированный Палач.
Врач констатирует теперь
возможности связать меня…
Втолкнут за войлочную дверь
и свяжут в три ремня.

0

От восхода до заката,
от заката до восхода
пьют
мускаты
музыканты
из гнусавого фагота.

За кулисною рутиной,
под Сиксинскою мадонной
спирт
лакают
балерины
из картонного бидона.

В дни торжеств, парадов алых
под самой Двоцовой Аркой
ветераны-генералы
из фуражек
пьют
солярку.

Улыбаясь деликатно,
после конференций кратких
дилетанты-делегаты
дуют
хинные экстракты.

За сазонов, за покосы,
за сезонную декаду,
председатели колхозов
пьют
одеколон
“Эллада”.

Бросив рваный рубль на стойку,
из занюханных стаканов
пьют чесночную настойку
Аджубей с Хачатуряном.

Ткнувшись в яму за вагоном,
в состоянии хорошем,
пьют министры самогонку
их малиновой галоши.

Опустив сиденье “ЗИМ”-а,
своего,
ликуя ликом,
пьет свинарка тетя Зина
сладколипкую наливку.

У окошка, понемножку
ром, стоградусности старой,
тянет внук матроса Кошки,
кочегар с буксира “Сталин”.

В голубых апартаментах —
восемь комнат, кухня, ванна —
грухчик
пьет
портвейн
и вермут
из бокала и стакана.

Пьет ликер ассенизатор
из хрустального графина.

Лишь пропойцы
пьют
нарзаны
с баклажаном сизо-синим.

О, вожди алкоголизма!
Красноклювые фазаны!
Стали крепче обелисков
вы, пропойцы, от нарзанов.

0

И сегодня:
в миниатюрный мир,
где паркет обстоятельно наманикюрен,
обои — абстрактны,
а небо выбелено, как бумага,
а под небом витает сова —
оперенный большой абажур,
а очи совы безразличны,
в вашу комнату, где она:
спящая птица
с загорелым на Юге крылом,
а конец у крыла пятипал,
он лежит под щекой,
и вздыхает щека над черно-белыми снами;
а второе крыло распрямлено,
и мизинец крыла поцарапывает одеяло,
где она:
Спящая Красавица,
где ты:
Сказочная стража,
Семь братьев.
(один “ты”
репетирует шариковый карандаш,
а шарик — не абсолютный шар,
он приплюснут на полюсах от репетиций,
как портативный Земной Шар;
второй “ты”
прикуривает сигарету,
для него нехарактерно прикуривать от
элементарной спички:
он зажег злоязычную спичку,
потом аккуратно зажег фотопленку
и прикуривает от фотопленки,
третий “ты”
наблюдает,
как пылают узкие листья газа,
и на фоне пыланья —
эмалированный контур кастрюли,
в которой:
в результате проникновенья молекулы воды и
пара
в молекулы кипящей капусты,
перловой крупы
и бараньей ноги с мозговой костью
образуется новый химический элемент —
несправедливо им пренебрег Менделеев —
щи с бараниной;
остальные четверо “ты”
рядышком, как высоковольтные воробьи
обсуждают международную ситуацию Кипра,
и что Яшин — такой же фатальный вратарь,
как Ботвинник —
чемпион мира по шахматам;
и еще Семь Братьев
попивают портвейн из красных бутылок,
приподнимая бутылки, как пионерские горны,
этот фокус еще называют
“делать горниста”);
в общем:
в комнате вашей царит современность
и внутренний мир — преобладает,
а ты —
художник
с отредактированными очами
(лишь на донышке честных очей —
две-три чаинки иронии),
а ты —
в сомнамбулической стадии “творческого
процесса”
испещряешь страницы
злободневными фразами изъявительного
наклонения,
а страницы — немы,
потому что на самом деле ты — спишь,
а страницы не осуществлены,
как вырезанные,
но не вставленные в окна стекла
(а за стеклами окон —
окончательное черное небо,
в нем ни щели,
ни иголочного прокола,
окончательное черное небо
с еще более черными
кляксами туч
и ломаными линиями молний,
числом — без числа,
а за стеклами окон — пять рыбаков,
пять брезентовых многоугольных фигур
на границе воды и суши,
поджимая студеные, посинелые губы, —
их лица небриты,
на каждом несбритом волоске лица
капелька пота, —
пять брезентовых рыбаков,
манипулируя волосатыми, сверкающими
руками,
промывают соляркой мотор;
их лица не предвещают улыбок;
и сегодня в вашу комнату, где она и
где ты, погрузилась внезапно одна из
утренних молний; и никто не подумал,
что молния — аллегорична, ибо знали
два века — это явление природы;
может быть, перепутала молния вашу
комнату и моторную лодку с рыбаками,
обезумевшими от героизма? (о, не
смейся, не смейся — смеется последний);
так погрузилась она,
представительница мира молний
и конструкция вашего мира распалась,
как стихотворенье,
из которого вынули первую строчку;
лишь мерцал треугольный кусочек
выбеленного неба,
он, кусочек, упал на кучу навоза,
на кучу,
которую вы
из отглянцованного окна
демонстративно не
замечали,
однако она существовала,
невзирая на ваши
усложненные, катастрофические
переживанья,
и на куче навоза
два петуха,
разодетые в перья первомайского неба,
два петуха
лихорадочно
но и — величаво
сражались:
тот, кто победит,
извлечет жемчужину
из пучины навоза;
и мычали, мычали коровы в хлевах,
и, по-утреннему неодетые люди
закрывали марлей открытые на ночь окна,
и пастух Костылев
(пьяный, но не настолько, чтобы не
осознавать
свой долг перед народом),
и пастух
очень сдержанно (мужественно) матерился;
Это был очень старый пастух Костылев,
он прошел Революцию,
войны:
Гражданскую
и с 41-го по 45-ый
и к коровам своим возвратился,
окончательно облагородив призванье;
жил он в скудном жилище,
хранил устав строевой и гарнизонной службы,
по субботам ездил за водкой
за 22 километра
на велосипеде;
деревня кормила его “чередой”:
в каждом доме однажды в квартал он обедал;
слушай:

да не минуют нас беды,
да не минует нас мир,
наименованный “мир молний”,
конструкция ваша распалась,
убежали
Семь напуганных Братьев,
их пятки сверкали,
как фонарики пограничной охраны,
слушай и просыпайся, отвлекись на секунду
от своих отредактированных сновидений:

пять рыбаков промывают соляркой мотор,
мычат худые коровы,
пьяный пастух матерится,
а над зеленой землей,
пропитанной миллионами молний,
вырисовываются березы,
их стебли сиреневаты,
а над зеленой землей раздается
большое дыханье
животного мира!

Слушай!
Это с сосулек вдруг побледневшего неба,
Вдруг соскользнули первые капли,
величиной с туловище человека.
Это падают с неба глаголы, пылая,
как металлические метеоры.
Это поют петухи
замерзающими голосами.

Если
первый петух пропоет, и ты не
проснешься,
Если
второй петух пропоет, и ты не
проснешься,
Если
третий петух пропоет, и ты не
проснешься, —
Ты не проснешься уже.
Это — возмездье, художник.

Ты, презиравший прогнозы вечного неба,
Вообразил:
умно лавируя в мире молний,
Вообразил:
подменяя слова предисловьем,
Вообразил:
до беспредельности допустимо
существовать, не пылая, —
Фосфоресцируя время от времени
в мире молний?

0