Скрипка, любовь
Аудиозапись
Мой Бог ночной, мой друг, amare!
Как окажусь я в бархатном футляре,
находит на меня тягучая хандра.
Ваш вечер, приближающейся далью
не спеша вползая,
затопляет
подземный мир и города.
Там, на сереющих вершинах двух холмов,
ни дня трагический уход, ни ночи вероломства в наступлении,
а нежные прощальные объятия венчают уходящий сизой дымкой день.
Он белой шалью медленно сползает и обнажает круглый мир.
Последний луч его, скользнув по витражам капеллы,
тает, и уходит не в изгнание, уходит в "и больше никогда".
На той — незримой стороне — луны хранятся все ушедшие рассветы,
ушедшие земные дни.
В права вступает тьма.
Она, играя серыми шелками, касаясь нежно, лижет стены древнего собора,
чулками наползает на дома.
Одни реалия и явь сменяются другою явью.
Та истина, а истина другая — этот вечер, эта ночь и так в веках.
И день, и ночь в своих правах.
А что со мною происходит, ты знаешь, мой amare?
Лишь только отыграю я pollado,
ненужной стану.
Захлопнется мой склеп и тьма —
не мгла — мистерию играет,
не вечер ворожит, нет ночи волшебства,
а тьма, взорвав опоры неба, рухнет на меня.
Она меня придавит так, что, будь я падре,
склонённый в неистовой молитве о прощении себя за мальчика,
за отрока его давно загубленной души,
того скрещенных пальцев на груди, на альбе,
не разомкнуть бы мне, они в раскаяньи и непрощения тисках.
Крошатся, падают с крестами чётки в его иссохшихся кистях.
Подобно им, под этой тяжестью свинцовой тьмы замкнутся
мои рёбра безжалостно концами на хребте.
Ах, мой amare!
Лишь только я услышу голос твой, имей я голову, склонила бы её перед тобой.
Я будто оживаю, и навевают мне твои полёты других начал,
других нелепостей пределы...
То было или нет?
Ты, мой ночной amare, несуществующего сердца друг, комар массони.
Издёрганная струнами, часами,
Я более ничего не ведаю, мне не дано.
Живу я дрожью, прикасаниями живу
И тем, что изредка чуть тёплое почувствую,
Когда капнет с его окружностей,
похожих на мои foramen, (зовут они их очи),
и этим я по́лнюсь и нежусь, скрипичным счастьем исхожу.
В тот миг прикосновения с этой влагой оживаю.
Всё то, что в воздухе обрывками летало, витало, веяло в "возможно было" -
тоской приходит, и ясно вспоминаю о кроне, шелесте, листве и трели.
Я грежу о ветрах, дождях, весне; в далёкие миры влекусь.
Сурдинка — утешенье
меня — о ветре, стрекоте цикад, птичьих трелей…
Своею кроной шелестя, прожившей до ста лет —почти большая;
в один проклятый миг пришли и обезглавили...
Три вечности, три года стоят и сохнут...
Уж лучше бы я молнией была поражена!
Легла бы под крону материи щепа, оставшаяся — сгорела бы дотла!
Что может быть хуже небытия?! - такое бытие...
Обрубок я, и кровь моя — смола.
Я ею продолжала истекать, теперь я ею мироточу...
На спину падшей девой брошена, исхлестана,
запрокинута дугой, разрезанной глоткой предстала,
из горла вынуты, натянуты мембраны,
по шее - алой лентой бежит смола,
а значит, я ещё жива была.
Ты — Бог желанный мой в ночи, он — дня владыка, мой скрипач.
Когда в антракте он кладёт меня на ногу, на бедро, для отдохновения себя,
не обо мне слова и помыслы;
лежащая на двух его бедрах — я страстью истинной к нему пылаю.
Так и живу.
Их — сонм — за двести лет, а я — одна.
Жестокие сестра-виолончель и брат-гитара.
Их не коснулась господа рука.
Фальшивая игра.
Груба виолончель и хулиган гитара.
Ах, лучше б кожистою черепахой я была.
и плавала бы, плавала глубинами,
губимая,
любимая.
Мой друг единственный — комар comrada.