Шелест Владимир


Каждый выбирает по себе

 
22 янв 2020Каждый выбирает по себе
Юрий Давыдович Левитанский родился 22 января (по другим сведениям - 21 января) 1922 года в городе Козелец на Украине.
Детство Юрия прошло в Киеве и Донецке (тогда он назывался Сталино). В 1938 году Юрий окончил школу и поступил в Московский институт философии, литературы и истории. Начавшаяся Великая Отечественная война не дала ему закончить учебу, он ушел на фронт солдатом, затем получил офицерское звание и в 1943 году стал фронтовым корреспондентом. В 1947 году демобилизовался. В течение трех лет он выпустил три сборника стихов: «Солдатская дорога», «Встреча с Москвой» и «Самое дорогое».
В 1955-1957 годах он учился на Высших литературных курсах, действовавших при Литературном институте им. Горького. В 1957 году вступил в Союз писателей СССР. Сборник «Земное небо», увидевший свет в 1963 году, сделал автора знаменитым, а подлинное литературное признание принесла Левитанскому поэтическая книга «Кинематограф» (1970).
Всего вышло из печати более 20 стихотворных сборников поэта и несколько книг прозы. На стихи Юрия Левитанского написано множество песен. Среди самых известных – «Каждый выбирает по себе…» и «Диалог у новогодней елки».
– Что происходит на свете?– А просто зима.
– Просто зима, полагаете вы? – Полагаю.
Я ведь и сам, как умею, следы пролагаю
в ваши уснувшие ранней порою дома.
– Что же за всем этим будет?
– А будет январь. – Будет январь, вы считаете? – Да, я считаю.
Я ведь давно эту белую книгу читаю,
этот, с картинками вьюги, старинный букварь...
Важной стороной творчества Юрия Давыдовича являются многочисленные переводы, в основном поэтов стран Восточной Европы, а также книга оригинальных пародий на стихи современных ему поэтов — «Сюжет с вариантами» (1978), создававшаяся в течение многих лет и представляющая собой уникальное явление российской словесности.
Параллельно с творческой работой в середине 1990-х годов Левитанский занимался и преподаванием - он вел поэтический семинар в Литинституте.
Умер Юрий Давыдович Левитанский 25 января 1996 года в Москве, похоронен на Ваганьковском кладбище столицы.
 
Вот приходит замысел рисунка.
 
Вот приходит замысел рисунка.
Поединок сердца и рассудка.
 
Иногда рассудок побеждает:
он довольно трезво рассуждает,
 
здравые высказывает мысли -
ну, и побеждает в этом смысле...
 
Сердце бьется, сердце не сдается,
ибо сердце сердцем остается.
 
Пусть оно почаще побеждает!
Это как-то больше убеждает.
 
Мое поколение
 
И убивали, и ранили
пули, что были в нас посланы.
Были мы в юности ранними,
стали от этого поздними.
Вот и живу теперь - поздний.
Лист раскрывается - поздний.
Свет разгорается - поздний.
Снег осыпается - поздний.
Снег меня будит ночами.
Войны снятся мне ночами.
Как я их скину со счета?
Две у меня за плечами.
Были ранения ранние.
Было призвание раннее.
Трудно давалось прозрение.
Поздно приходит признание.
Я все нежней и осознанней
это люблю поколение.
Жестокое это каление.
Светлое это горение.
Сколько по свету кружили
Вплоть до победы - служили.
После победы - служили.
Лучших стихов не сложили.
Вот и живу теперь - поздний.
Лист раскрывается - поздний.
Свет разгорается - поздний.
Снег осыпается - поздний.
Лист мой по ветру не вьется -
крепкий, уже не сорвется.
Свет мой спокойно струится -
ветра уже не боится.
Снег мой растет, нарастает -
поздний, уже не растает.
 
* * *
Люблю осеннюю Москву
в ее убранстве светлом,
когда утрами жгут листву,
опавшую под ветром.
Огромный медленный костер
над облетевшим садом
похож на стрельчатый костел
с обугленным фасадом.
А старый клен совсем поник,
стоит, печально горбясь...
Мне кажется, своя у них,
своя у листьев гордость.
Ну что с того, ну что с того,
что смяты и побиты!
В них есть немое торжество
предчувствия победы.
Они полягут в чернозем,
собой его удобрят,
но через много лет и зим
потомки их одобрят,
Слезу ненужную утрут,
и в юном трепетанье
вся неоправданность утрат
получит оправданье...
Парит, парит гусиный клин,
за тучей гуси стонут.
Горит, горит осенний клен,
золою листья станут.
Ветрами старый сад продут,
он расстается с летом…
А листья новые придут,
придут за теми следом.
 
Замирая, следил, как огонь подступает к дровам.
 
Замирая, следил, как огонь подступает к дровам.
Подбирал тебя так, как мотив подбирают к словам.
 
Было жарко поленьям, и пламя гудело в печи.
Было жарко рукам и коленям сплетаться в ночи...
 
Ветка вереска, черная трубочка, синий дымок.
Было жаркое пламя, хотел удержать, да не мог.
 
Ах, мотивчик, шарманка, воробышек, желтый скворец —
упорхнул за окошко, и песенке нашей конец.
 
Доиграла шарманка, в печи догорели дрова.
Как трава на пожаре, остались от песни слова.
 
Ни огня, ни пожара, молчит колокольная медь.
А словам еще больно, словам еще хочется петь.
 
Но у Рижского взморья все тише стучат поезда.
В заметенном окне полуночная стынет звезда.
 
Возле Рижского взморья, у кромки его берегов,
опускается занавес белых январских снегов.
 
Опускается занавес белый над сценой пустой.
И уходят волхвы за неверной своею звездой.
 
Остывает залив, засыпает в заливе вода.
И стоят холода, и стоят над землей холода.
 
День все быстрее на убыль
 
День все быстрее на убыль
катится вниз по прямой.
Ветка сирени и Врубель.
Свет фиолетовый мой.
 
Та же как будто палитра,
сад, и ограда, и дом.
Тихие, словно молитва,
вербы над тихим прудом.
 
Только листы обгорели
в медленном этом огне.
Синий дымок акварели.
Ветка сирени в окне.
 
Господи, ветка сирени,
все-таки ты не спеши
речь заводить о старенье
этой заблудшей глуши,
 
этого бедного края,
этих старинных лесов,
где, вдалеке замирая,
сдавленный катится зов,
 
звук пасторальной свирели
в этой округе немой...
Врубель и ветка сирени.
Свет фиолетовый мой.
 
Это как бы постаренье,
в сущности, может, всего
только и есть повторенье
темы заглавной его.
 
И за разводами снега
вдруг обнаружится след
синих предгорий Казбека,
тень золотых эполет,
 
и за стеной глухомани,
словно рисунок в альбом,
парус проступит в тумане,
в том же, еще голубом,
 
и стародавняя тема
примет иной оборот...
Лермонтов. Облако. Демон.
Крыльев упругий полет.
 
И, словно судно к причалу
в день возвращенья домой,
вновь устремится к началу
свет фиолетовый мой.
 
* * *
Что делать, мой ангел, мы стали спокойней,
мы стали смиренней.
За дымкой метели так мирно клубится наш милый Парнас.
И вот наступает то странное время иных измерений,
где прежние мерки уже не годятся - они не про нас.
 
Ты можешь отмерить семь раз и отвесить
и вновь перевесить
и можешь отрезать семь раз, отмеряя при этом едва.
Но ты уже знаешь как мало успеешь
за год или десять,
и ты понимаешь, как много ты можешь за день или два.
 
Ты душу насытишь не хлебом единым и хлебом единым,
на миг удивившись почти незаметному их рубежу.
Но ты уже знаешь,
о, как это горестно - быть несудимым,
и ты понимаешь при этом, как сладостно - о, не сужу.
 
Ты можешь отмерить семь раз и отвесить,
и вновь перемерить
И вывести формулу, коей доступны дела и слова.
Но можешь проверить гармонию алгеброй
и не поверить
свидетельству формул -
ах, милая, алгебра, ты не права.
Ты можешь беседовать с тенью Шекспира
и собственной тенью.
Ты спутаешь карты, смешав ненароком вчера и теперь.
Но ты уже знаешь,
какие потери ведут к обретенью,
и ты понимаешь,
какая удача в иной из потерь.
А день наступает такой и такой-то и с крыш уже каплет,
и пахнут окрестности чем-то ушедшим, чего не избыть.
И нету Офелии рядом, и пишет комедию Гамлет,
о некоем возрасте, как бы связующем быть и не быть.
 
Он полон смиренья, хотя понимает, что суть не в смиренье.
Он пишет и пишет, себя же на слове поймать норовя.
И трепетно светится тонкая веточка майской сирени,
как вечный огонь над бессмертной и юной
душой соловья.
 
* * *
Всего и надо, что вглядеться,- боже мой,
Всего и дела, что внимательно вглядеться,-
И не уйдешь, и никуда уже не деться
От этих глаз, от их внезапной глубины.
 
Всего и надо, что вчитаться,- боже мой,
Всего и дела, что помедлить над строкою -
Не пролистнуть нетерпеливою рукою,
А задержаться, прочитать и перечесть.
 
Мне жаль не узнанной до времени строки.
И все ж строка - она со временем прочтется,
И перечтется много раз и ей зачтется,
И все, что было с ней, останется при ней.
 
Но вот глаза - они уходят навсегда,
Как некий мир, который так и не открыли,
Как некий Рим, который так и не отрыли,
И не отрыть уже, и в этом вся беда.
 
Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас,
За то, что суетно так жили, так спешили,
Что и не знаете, чего себя лишили,
И не узнаете, и в этом вся печаль.
 
А впрочем, я вам не судья. Я жил как все.
Вначале слово безраздельно мной владело.
А дело было после, после было дело,
И в этом дело все, и в этом вся печаль.
 
Мне тем и горек мой сегодняшний удел -
Покуда мнил себя судьей, в пророки метил,
Каких сокровищ под ногами не заметил,
Каких созвездий в небесах не разглядел!
 
Сон о рояле
 
Я видел сон - как бы оканчивал
из ночи в утро перелет.
Мой легкий сон крылом покачивал,
как реактивный самолет.
 
Он путал карты, перемешивал,
но, их мешая вразнобой,
реальности не перевешивал,
а дополнял ее собой.
 
В конце концов, с чертами вымысла
смешав реальности черты,
передо мной внезапно выросло
мерцанье этой черноты.
 
Как бы чертеж земли, погубленной
какой-то страшною виной,
огромной крышкою обугленной
мерцал рояль передо мной.
 
Рояль был старый, фирмы Беккера,
и клавишей его гряда
казалась тонкой кромкой берега,
а дальше - черная вода.
 
А берег был забытым кладбищем,
как бы окраиной его,
и там была под каждым клавишем
могила звука одного.
 
Они давно уже не помнили,
что были плотью и душой
какой-то праздничной симфонии,
какой-то музыки большой.
 
Они лежали здесь, покойники,
отвоевавшие свое,
ее солдаты и полковники,
и даже маршалы ее.
 
И лишь иной, сожженный заживо,
еще с трудом припоминал
ее последнее адажио,
ее трагический финал.
 
Но вот, едва лишь тризну справивший,
еще не веря в свой закат,
опять рукой коснулся клавишей
ее безумный музыкант.
 
И поддаваясь искушению,
они построились в полки,
опять послушные движению
его играющей руки.
 
Забыв, что были уже трупами,
под сенью нотного листа
они за флейтами и трубами
привычно заняли места.
 
Была безоблачной прелюдия.
Сперва трубы гремела медь.
Потом пошли греметь орудия,
пошли орудия греметь.
 
Потом пошли шеренги ротные,
шеренги плотные взводов,
линейки взламывая нотные,
как проволоку в пять рядов.
 
Потом прорыв они расширили,
и пел торжественно металл.
Но кое-где уже фальшивили,
и кто-то в такт не попадал.
 
Уже все чаще они падали.
Уже на всю вторую часть
распространился запах падали,
из первой части просочась.
 
И сладко пахло шерстью жженною,
когда, тревогой охватив,
сквозь часть последнюю, мажорную,
пошел трагический мотив.
 
Мотив предчувствия, предвестия
того, что двигалось сюда,
как тема смерти и возмездия
и тема Страшного суда.
 
Кончалась музыка и корчилась,
в конце едва уже звеня.
И вскоре там, где она кончилась,
лежала черная земля.
 
И я не знал ее названия -
что за земля, что за страна.
То, может быть, была Германия,
а может быть, и не она.
 
Как бы чертеж земли, погубленной
какой-то страшною виной,
огромной крышкою обугленной
мерцал рояль передо мной.
 
И я, в отчаянье поверженный,
с тоской и ужасом следил
за тем, как музыкант помешанный
опять к роялю подходил.