Не верю!

Не верю!
Пустой бокал – навеки пуст.
И полный также пуст навеки.
 
Уже слетают с наших уст,
как непоседливые дети,
чернобородые жрецы
из церкви вечного неверья:
 
- Нелепость – постулат тоски! –
 
и, скаля зубы на виденья,
уж корни тот пустил
в тебя,
в меня,
в десяток перехожих
калик,
что мелочью звеня,
берут всё меньше и дороже.
 
- Не верю! –
 
Внутренний Фома
давно заслуживает порки.
Но мазохистская тоска
в его глазах, как на галёрке,
уселась
и, жуя сухарь,
вымаливает новых зрелищ.
Я перепутался… устал,
и кнут в руке не расшевелишь.
 
Я больше не боюсь его –
в его пустынности жестокой,
в до дыр заношенном трико
посланца бешеного Рока.
Я не боюсь;
вяжу глаза
всё тем же бесконечным шарфом.
Как страус, бьюсь башкой в себя,
без устали плюя на арфы,
чей приторно-прекрасный звук
забился в ухо серной пробкой.
 
- Не верю!
 
Вот… вконец затух.
Пора разматывать верёвки!
 
Пора рвать когти на восход
чего-то
над сгоревшим чем-то.
И, разумеется, Господь,
насытившись, придаст объекту
чуть больше смысла, чем всегда.
И цепи храмов облачатся
в каскад надежды на… меня?
Куда? Зачем?
Я не согласен!
 
Я для себя хочу пожить!
Не вешайте мне ваши петли!
 
Но червь из живота Лилит
уже поёт о чудном свете
из безразмерного окна
с геранью, мухами и пылью.
 
- Не верю!
 
Кадр, уходя,
обрушил хвост бича на спину
мою.
Я рухнул
 
и заснул.
Чернобородые монахи
ушли в предпятничный загул
на проспиртованную плаху.
 
Пустой бокал, конечно, пуст.
И полный будет пуст вовеки,
 
пока не вспыхнет алым куст,
и не завоют человеки
от сострадания к себе,
висящим на краю обрыва.
 
- Не верю!
Жалость – это грех! –
 
кричат четыре литра пива
Из глотки мёртвого Фомы.
Стакан разбит, куст вырван с корнем…
 
А чудеса, про нас забыв,
Бредут в молчаньи похоронном.