ЛЕНОЧКА
…Но что-то нас гонит всё дальше, как страх или голод, —
окрестности, пригород, город — как звать этот город?
Юрий ЛЕВИТАНСКИЙ.
{Фрагмент повести «ПРИГОРОД»}
…В комнате, как и прежде, дремал Сосед. Порой он начинал всхрапывать, вскидывался, бормоча под нос, ошалело озирался по сторонам и снова засыпал.
Галимов прикрыл дверь. Обстоятельства требовали от него действий, какой-то развязности, настойчивости. Но — скрипучие половицы, неутихающая возня и шаги отовсюду, храпящий на подоконнике Сосед, да ещё это непонятное коловращение времени — превращали всю эту смелость в тщету.
Галимов снял пальто, расстелил его на столе, смахнув пыль.
— Ложись спать, — коротко сказал он, — до утра ещё порядочно.
— А ты? — удивилась Леночка. — Ведь замёрзнешь.
— Не замёрзну. Я в свитере, а тут, кажется, не холодно.
— Придвинь-ка второй стол, — обстоятельно сказала Леночка, — и ложись. В самом деле замёрзнешь. Снег перестал идти, значит, подморозит.
Галимов пожал плечами и, кривясь от натуги, подогнал второй стол. Сосед на своём подоконнике вздрогнул, потревоженный шумом, приподнял голову, сказал что-то громко, но невнятно, и снова затих.
— Ты на него не сердись, — сказала Леночка, когда Галимов устроился.
— А чего на него сердиться, — удивился Галимов, — спит себе, и пусть спит.
— Да я не про него. Я про того, — Галимов понял, что речь идёт о Вожаке, и нахмурился. — Тебе не нравится, что он всё командует. Он как лучше хочет. Он видит — народу полно, а никто не шевелится, все чего-то ждут. Кто-то придёт и сделает. А чего ждать? Ночь-полночь, кому мы тут сто лет нужны? А он, между прочим, тому мужику с ключом денежку дал, чтоб нас тут разместили. Думал, спасибо скажут, а на него ощерились. Странные люди — командуют, подчиняются, добро делают, бесятся... Он мне про себя рассказал. Несчастный он какой-то. От него недавно жена ушла. Ульяна Верховцева. Может, слышал. Она артисткой была в ТЮЗе, играла Ассоль, Мэри Поппинс, Дульсинею. Кого только не играла. Потом её с театра турнули. Потому что режиссёр — она же раньше его подружкой была — завёл себе кралю, из молоденьких. И стала та молоденькая цапля её роли играть, а её гнобить жёстко. И вот как-то случилась у них премьера. «Мастера и Маргариту» они поставили. Ну роль Маргариты, понятно, той красотке дали. А ей, Верховцевой, — роль Фриды. Помнишь, наверное, —с платком, на балу. Ролька махонькая, но слёзная. Ей по сценарию полагалось быть такой пьяненькой, зарёванной и зачуханной. Ну а Маргарита, понятно, — в красе и благородстве. А на премьере девка закуражилась, и когда Фрида на колени встала перед Маргаритой, — по щеке её похлопала и по носу щёлкнула. Да ещё наклонилась и на ухо шепнула: «Живи, бабуся. Вот так теперь всегда и будет: ты в г-не, я в шоколаде». У Ульянки терпёжка закончилась. Она в антракт в уборную к ней влетела, по мордам ей настучала, волосы ей краской гримёрной вымазала, обозвала чумичкой и прошмандовкой. Всё прилюдно, даже при журналистах. Смех и грех: девушке на сцену выходить, а у неё юшка под носом, под глазом фофан, волосы зелёные. Скандал был, даже в «Вечёрке» писали. До суда не дошло, но с театра вытурили, конечно. А потом она познакомилась с Юрием Алексеевичем: она тогда обреталась в экспериментальном детском театре «Кенгуру», играла там Карлсона. Они этого Карлсона ставили на детском утреннике на заводе «Точмаш». А Юрий Алексеевич там работал начальником инструментального цеха. Там они и сошлись. Он её любил без памяти. И сейчас любит. Хоть и говорит про неё: «лучшая из змей — всё змея». А когда она его бросила и ушла к частному стоматологу, едва умом не повредился. Его даже с работы чуть не уволили потому что он заговариваться начал, а на планёрке однажды разрыдался и вышел, дверью хлопнув. Такие дела.
— Ой да ладно, — перебил её Галимов, — несчастный, несчастный. Так и скажи, приглянулся одинокий, видный из себя мужчинка. Остро нуждающийся в утешении. Так ведь?!
Галимов выкрикнул это полушёпотом, сам удивившись приливу ревнивого раздражения.
— Ну вот ещё, — Леночка негромко рассмеялась. — Он же мне сходу сказал: ты на мою жену очень похожа. А от таких — держись подальше, у них на всех женщин один ранжир. От походки до охотки. Делай раз, делай два. Да я и не похожа на неё. Разве что чуть-чуть. Я же видела я её, давно ещё, в «Маленьком принце». Она там Ли́са играла… Вот так примерно.
Где-то внизу громко хлопнула дверь.
— В командировку ездил? — для чего-то спросила Леночка.
Галимов протянул руку и внимательно, как слепой, ощупал прохладное Леночкино лицо. Сосед вдруг всхрапнул, Галимов отдёрнул руку, Леночка тихо рассмеялась.
— В командировку, — вздохнув, ответил Галимов.
Он снова протянул руку и торопливо расстегнул верхнюю пуговицу Леночкиного пальто.
— Погоди, я сниму, — спокойно сказала Леночка. — Укроемся, теплее будет.
Под пальто действительно стало чуть теплее. Галимов мысленно усмехнулся, представив себя со стороны скрюченным на школьным столе под куцым дамским пальто. «Придёт пора вспоминать, и вспомнишь именно это». А что ж, возможно весьма.
— А я к дочке ездила, — помолчав, сказала Леночка. — Она пока у мамы моей живёт, в Чистополе. Плачет, просится со мной, сил уже нет слушать. И оно понятно: у мамы новый муж, вдовец преклонных лет с приплодом от первого брака. Сперва один вселился, затем и дочку вселил. И вот вышло так, что девчонка его хоть и старше моей дочки, а носятся с ней все, как с наследной инфантой, а моя Злата — так, малявка-чернавка. Мама руками разводит: мол, родное дитятко стерпит, на то и родное. Она ведь не знает… Я на двух работах горбачусь, ещё технические переводы беру на дом — всё-таки три года на инфаке проучилась. В отпуске сто лет не бывала. Деньги два раза в месяц шлю для дочки. А деньги-то, похоже, на эту рыжую дылду и уходят, да на папашу её малахольного. Я прямо сегодня перед отъездом маме говорю: я ж на той неделе тебе специально пятнадцать тысяч выслала Златке на зимние сапожки. Это плюс к остальному. И где сапожки, где денежки? Мама только всхлипывает, руками машет, ой, да что ж ты так громко, ой, да вдруг услышат, неудобно. Ну да, у них же самолюбие, они же ранимые оба, не то что мы, толстокожие! Слово-то какое — ранимые. Боится она их. Особенно дочку. А та — истеричка грамотная. Чуть не по ней — папаше своему: ты предатель! ты память мамы предал! Ради вот этих двух! Я тут никому не нужна! И давай рыдать над маминой фотокарточкой. «Мама! Мамочка! Почему ты ушла! Забери меня к себе на небо!» А глаза сухие, как у воблы, и злющие. Из дома любит сбегать. Правда, не далеко. Так, чтоб знали, где её найти. Киношек насмотрелась про трудных подростков. Маму мою со Златкой приживалками зовёт, пиявицами. Во как! Хотя живут они с папашей своим пенсионным в нашей с мамой законной квартире и на наши, если разобраться, деньги. Она-то ведь думает, что папа её поэт известный. Он впрямь с утра до полуночи корпит над своим ноутбуком. Даже печатался где-то, подписывался «Финист». Я вырезку видела, она у них просто как святые мощи. Помню начало:
Нас окружало облаками,
и оглушительный диез
кричащий бросил серый ястреб
тем, кто остался в высоте.
Вот такие стихи. Некоторым, говорят, нравится. И забрать бы Златку оттуда, пока её со свету не сгноили. Но я ведь в коммуналке комнату снимаю, три на три с половиной. Хозяйка, между прочим, — бывшая балерина, Амалия Витольдовна. Я-то раньше думала, что балерины по жизни все такие добрые, светлые, воздушные. Так оно, наверно, и было. Ей ведь стихи посвящали, у неё даже книга хранится Окуджавы с надписью «Богине танца, стремительной Амалии». А сейчас — сухая и жёлтая, копеечница коих поискать. Злая, как хрычовка. Запросто может заявиться: ни свет ни заря — проверить, а не привела ли я мужика, прости господи… Я когда маме сказала, что Злату хочу к себе забрать, она сначала порадовалась, да. А потом засомневалась. Оно понятно: если заберу, так ведь и деньги перестану слать, а тогда те короеды её поедом сгрызут. Вот такая правда жизни. И главное ведь…
— Где ты живёшь? — перебил её Галимов.
— То есть как? — Леночка от удивления приподняла голову.
— Да так. Адрес у тебя какой?
— А зачем это? — голос Леночки вдруг снова стал хрипловатым, даже как будто ожесточился.
— Где ты живёшь? — ещё раз, уже мягче, спросил Галимов.
— Голубятникова, семь, квартира сто девятнадцать, — помолчав, удивлённой скороговоркой ответила Леночка. — Только для чего это?.. По понедельникам, средам и пятницам я вечерами бываю дома. Странный ты какой-то, гражданин командировочный... Ну и в выходные, конечно. Не понимаю, зачем тебе это надо? Наверное, женатый человек...
— Никакой я не женатый человек, — сказал Галимов и придвинулся ближе. — Была жена, пожила да сплыла.
— Вот и у меня тоже муж был. То есть не муж, сошлись по случаю. Потом не стало его. Судьба. Теперь вот дочку его ращу... Да тише ты, ведь проснётся же. Зачем это всё... Не надо сейчас. Сейчас не надо. Пожалуйста...
Леночка приподнялась на локтях, сбросила с себя пальтишко и заботливо укрыла им Галимова.
— Ты давай, спи пока. Я сейчас, — чмокнула его в щёку прохладными губами.
Галимов сонно кивнул и повернулся на другой бок.
***
Засыпание, как и всегда, началось с беспорядочного, мотылькового мельтешения, тесной толкотни силуэтов, лиц, улиц, лишённых смысла фраз. И за всем этим — мелодия. Давно знакомая, протяжная, пульсирующая, с горестными вскриками. Тихая, всепрощающая виолончель…Потом эта взбаламученная сутолока прекратилась и он увидел — маму. Отчётливо, как никогда ранее во сне. Она, стояла к нему спиной на какой-то огромной, застеклённой, полукруглой веранде и, будто не замечая его, увлечённо хлопотала. Мама была занята чем-то непререкаемо важным, но непонятным и незримым, не отвечала на его вопросы, лишь кивала, не оборачиваясь. И хотя той частью памяти, которая пребывала на поверхности яви, он понимал, что мамы уже четыре года как нет, он воспринимал её как живую, и даже раздражался, что она не оборачивается, а лишь молча кивает. Наконец она повернулась. И была до щемящей боли красива и далека, как некогда в раннем детстве. Он даже сквозь сон уловил запах духов, ну тех самых, из смутного прошлого, кажется, они назывались «Кармен». Повернулась и произнесла. Только одно слово: «ПРИГОРОД». Звонко, отчётливо, по слогам, как нечто важное. А когда он удивлённо и беззвучно спросил, — какой пригород, почему пригород, — она рассмеялась и добавила: «СУДЬБА». А потом он вновь увидел её, но уже с той, обратной стороны выстуженной веранды, из грозной ночной зимы, гущи искривлённого заснеженного кустарника. Она, прильнув к стеклу, смеясь и неловко отряхивая ногтем наслоения чешуйчатой изморози, продолжала что-то говорить, но он не понимал, ощущал лишь пронизывающий, воющий холод, одиночество, обиду невесть на что и трескучий, до корней обледеневший кустарник. Стеклянная полночь. Наконец он уязвлённо отвернулся, хотел уже уйти, но она весело забарабанила кончиками пальцев по стеклу, принялась говорить нечто беззвучное. Он раздражённо тряс головой, жестами давая понять, что не понимает. И тогда мама указала пальцем куда-то в сторону, и тотчас веранда скрылась, вместо неё — вздыбленные снежные дюны, чёрные, искалеченные, сплетённые воедино деревья, за ними — безжизненная, впаянная в лёд синяя речная пристань… И ещё — два силуэта, два маленьких тёмных силуэта. Мальчик и девочка. Мальчика он сразу узнал — ну тот самый, в пальто не по росту.
— И ты здесь? — беззвучно спросил Галимов, ничуть, однако, не удивившись.
— Ага, — мальчик хмуро шмыгнул носом. — Где же мне быть.
— И то верно. И Шхельда твоя тоже здесь?
— Ну да. Здеся.
— Ну так позови её? Эй, Шхельда! Фьюить!
— Не свисти, дяденька, денежку высвистишь. А Шхельда — вон же она. Чего свиристеть попусту.
Галимов обернулся и увидел девочку. В ярко-красном пальто, серо-зелёной вязаной шапочке с помпоном на макушке. Она стояла поодаль, склонив голову набок, и глядела на него с весёлым любопытством.
— Эй, — рассердился Галимов, — я вообще-то серьёзно.
— Вот и я серьёзно.
— Ладно. А почему она — Шхельда? У неё что, имени нет?
— Имя есть, конечно. Да что в имени тебе... А Шхельда она потому… Потому что всех любит, всех понимает, всех за всё прощает, за всех вступиться готова горой. А за неё — никто. А без таких — темно на свете. Потому и Шхельда.
Как-то незаметно голос его из ребячьего дисканта перерос в насмешливую сипловатую скороговорочку, очень знакомую…
— Про таких говорят: без ракушки, без скорлупки. И смотрят как на блаженных, хоть они и не блаженные отнюдь. Просто тоненькие, но стойкие, как тот солдатик оловянный. Глупые таких не любят, потому как мнят себя умней, а умники — потому что чуют, что она не глупее их, хоть и не схожа.
— Что-то ты, пацан, больно мудрёно заговорил. Чудно́ как-то.
— Ещё бы не чудно! Так ведь место же тут чудно́е насквозь. Одно слово — пригород!
— Как ты сказал? ПРИГОРОД? ...