еще декабрь

Милая,
я открываю твой родовой путь
и облегчаю свое рождение.
Вспомнишь меня внутри
и забудь,
станешь отныне дланью указывать путь.
Только теперь
опусти свои руки к темени.
Лишь обхвати мою голову и тяни,
страх позади,
у ручья зачатья, в тени
редких акаций,
в улыбке Анны,
в глазах отца.
Так не касались еще моего лица
нежно и сильно,
в отчаянной боли щадя и любя.
Я не сумел разомкнуть глаза
и увидеть тебя,
тем и напуган и,
как дитя, кричу.
Милая, запах молочный
сбежал к моему плечу.
Как мне его словить
непослушным младенческим ртом?
Вот он мой первый глоток.
Забуду его потом.
 
***
Чем бесснежней, тем ближе чертог Рождества.
Золотится на звездных губах пахлава,
льется мед с языка,
начинается год
вдалеке от раскрытых Навозных ворот.
Посмотри на часы,
полевой акушер,
убывают секунды свинцовым драже.
Закатай рукава,
начинай, помолясь,
сочинять бесконечную снежную вязь
на имбирном печенье,
пшеничной куте,
на фруктовом кораблике в мертвой воде.
Отрывается время облаток.
И кто
на троянском коне в долгополом пальто
ожидает торжественной встречи у входа.
Это я,
тридесятое чудо природы,
не испортив,
точней, не начав борозды.
Это я, перешедшая с миром на ты,
чтоб по нитке рубаху скроить и пальто,
говорю ему с детской улыбкой:
не то
Бологое, Ямское,
узда и хомут.
И такие, глядишь, до звезды заживут.
 
***
Мы с тобой уехали на родину
в старое глухое дежавю.
Я тебя люблю как Аристотеля,
почему-то все-таки люблю.
Родина сердитая и колется
по моей платановой коре,
спится
по задворкам и околицам,
оставляя иглы во дворе.
Тычется мне в яблоко Платоново,
в Евино осиное дупло.
В солнечном сплетении под кроною
поболело чуть и не прошло.
Затекло под корень и не ойкнуло.
Это ли во мне гиперборей
в зубы нарывается, а горько ли,
трезво и не солоно, скорей.
Мы с тобой давно уже не мы с тобой,
истина дороже и страшней.
Родина такая же пушистая,
как зазимок глинистый над ней.
До какой бы родинки не замерло,
чем она не истина, а ложь.
Я тебя не знаю что,
но замертво.
Ты во мне куда, но зарастешь.
 
***
Столько предано этой земле,
что впору считать своей,
и молочных зубов, и каждой не годной части.
Зазвенит, пошатнувшись, сервиз золотых кровей,
и упустишь блюдце шестой персоны, на счастье.
А потом и пятой.
И, смотришь, в запасе жизнь,
но уже одна. Если пить вдвоем, то поочередно
из не дрогнувшей чашки, еще не осколка из.
Обращаясь на вкус земным,
а на цвет безродным.
Деревянной свае, уткнувшейся в материк,
грунтовой воды неприятно, поди, касанье.
До проверки ее на трение, скол и вскрик
было время частичного
водонепроницания.
Взять на узкие плечи ростверк чужих жилищ
за каким-то скорым росчерком экспертизы
и держать в орбитах,
вылезших из глазищ,
божий мир с хваленым его сервизом.
Расскажи на милость, выросший мой сынок,
ставший братом и,
вероятно, старшим --
новый скол, прошедший вглубь и наискосок,
на границе прочности?
Нижней? Или не важно.
Даже если верхний брезжит ее предел
на сосновом спиле в области корневища,
грунт сдвигался многажды, но твердел
горизонт упора,
которого и не ищешь.
Трижды плюнет ангел, за левым своим крылом
не найдя домкрата,
троса, огня и воска.
Нет огня, но держитесь --
горящим пряником с имбирем,
позолотой на чашке,
косой шафрановой полоской.