ПИЛАР

ПИЛАР
[Фрагмент повести «Агасфер]
 
Пилар была садовницей в монастыре Святой Урсулы, что в городе Толедо. её когда-то пристроила туда младшая сестра Марсела, послушница, миловидная вострушка с круглыми, как виноградинки, глазами, услужлива и глуповата. Пилар была мало похожа на сестру. её нельзя было назвать красивой, даже смазливой. Но лицо её относилось к тому редкостному типу лиц, которые внезапно и необыкновенно преображаются в момент оживления: радости, смеха, гнева, веселья и нежности, все прочее время пребывая невыразительными. И ещё: у неё поразительно менялся цвет глаз – от желтовато серого когда она была спокойна, зеленовато-фисташкового, когда она улыбалась, и цвета чёрного коралла, когда она была встревожена или разгневана.
 
Не будучи монахиней, Пилар и не старалась на них походить, скорее наоборот: себя вела свободно, была остра на язык, насмешлива, порой охотно и вольно переговаривалась с мужчинами, что временами наведывались на монастырское подворье — возчиками, торговцами птицей, погонщиками, плотниками, благодушно улыбаясь их сальным шуткам.
 
Аббатиса монастыря донья Анна Мария де ла Крус, видела это, резонно подозревала, что это отнюдь не все прегрешения странноватой садовницы. Однако терпела за расторопность, сметливость, умение держать, когда надо, язык за зубами, за цепкую и безотказную память. И ещё за то, что никто, даже самые опытные сестры-послушницы, не могли так плавно и певуче прочесть ей на сон грядущий что-нибудь светское так, как могла она. А ещё за то, что она с удивительной добротой и снисходительностью относилась к двум приданным ей в помощницы двенадцатилетним сироткам-близнецам, слабоумным от рождения. Фактически переделывала за них всю работу, да ещё подкармливала из скудного своего жалованья. И хоть поначалу настоятельница решительно не желала брать Пилар на работу (знала кое-что из её прошлого), затем как-то незаметно для себя привязалась к ней и уже не мыслила без неё многосложного, прихотливого монастырского быта.
 
Отец Пилар, разорившийся идальго из Малаги, пробовал себя то на бранном поприще, то на ниве торговле мануфактурой, то баловался контрабандой, равно не преуспев ни в том, ни в этом. Сошёлся здесь, в Толедо, с набожной бездетной вдовой, хозяйкой постоялого двора, «Перепелиное гнёздышко». На одной из старинных гравюр ещё можно видеть это двухэтажное, опрятное здание в позднемавританском стиле с узкими стрельчатыми окнами, уютным, тенистым внутренним двориком и двумя украшенными изразцовым орнаментом колоннами, подпирающими балкон над входною дверью.
 
Кабальеро жил за её счёт, пьянствовал и играл, порой днями не вылезал из блудилищ, прижил с нею двух девочек, и сгинул по обыкновению без следа.
 
Мать от горя едва не повредилась рассудком, истошно рыдала, умоляла Господа ниспослать ей смерть, звала назад возлюбленного и страшными, ревущими проклятьями кляла дочерей, в коих бог весть почему узрела первопричину низвергшегося на неё бедствия. Когда ж силы наконец вернулись к ней, почтенная сеньора с горестным лицом отнесла младшую дочь в сиротский приют при монастыре Святой Урсулы, объявив её подкидышем, старшую же поздним вечером продала ярмарочным цыганам за десять медных реалов, не забыв сняв с неё подарок отца, серебряный нательный крестик.
 
Через три с половиной года восьмилетняя Пилар вернулась, сбежав из табора, что был уже далеко во Франции, в Гаскони. Вернулась, найдя дорогу сама, как старая кошка к хозяйскому дому. Быстро и безошибочно, по каким-то лишь ей одной ведомым ориентирам. Повинуясь лишь слуху и интуиции.
 
Почерневшая, как обгорелая лучина, вытянувшаяся, большеголовая с длинной цыплячьей шеей, с глубокими рубцами и лиловыми следами ожогов на спине, с пристальным, темным взглядом ворожеи. Чуралась всех, как зверёныш, хоть никого и не боялась. Изъяснялась поначалу на несусветной тарабарщине из испанских, баскских, французских и цыганских слов.
 
Мать, которая все это время жила молитвами да изнурительными постами, приняла её назад, однако же не как родную дочь, а как бы из доброты, как приблудившуюся нищенку, прозванную Хитана (Gitana — цыганка (исп.), и пристроила к прачке Мануэле, тайно приплачивая ей гроши на содержание. Сама Мануэла, однако, рассказывала, что госпожа поначалу-то распорядилась гнать девку немедля прочь со двора, и даже подняла руку, чтоб ударить паршивку, посмевшую сказать ей «мама», но наткнувшись внезапно на взгляд – прямой, немигающий, цвета чёрного коралла, с внезапно расширившимися зрачками, почувствовала головокружение и озноб, даже едва не лишилась чувств.
 
А ещё через десяток лет благочестивая сеньора, поскользнувшись в сумерках на мокрой мостовой возле самого дома, упала и глубоко порезала лодыжку стеклянным осколком. Ступня гноилась, распространяя зловоние, а затем вздулась, превратясь в бесформенный красно-лиловый обрубок.
 
Лекарь велел два раза в день пускать ей кровь и промывать рану настоем белладонны, вишнёвых косточек и коры дуба. Постоялец Хаиме предложил густую мазь из крови галапагосской игуаны, крысиного помета и винного уксуса. Опухоль, однако, лишь вздувалась, боли стали неутихающими, дух гниения непереносимым, стоны перешли в хриплый, волчий вой, разогнав почти всех жильцов заведения. Возле ложа больной оставалась лишь Пилар — бесстрастная, безмолвная, и словно нечувствительная к смраду, стонам и к хриплым, вороньим проклятиям в свой адрес. Эта женщина, плюющаяся бранью, как кипятком, одарила её жизнью, того и довольно. (И никогда впоследствии Пилар не сказала о матери недоброго слова. Хоть и добром не поминала).
 
Меняла простыни, повязки и выносила горшки, переворачивала истошно вопящее, кусающееся чудовище с боку на бок. Как-то под утро боль нежданно стихла, и больная, приняв это как последнюю милость небес, велела послать за священником и нотариусом.
 
По её настоянию постоялый двор, переименованный когда то из «Перепелиного гнёздышка» в «Кабальеро Энрике Рамирес», в честь её сожителя, вроде бы передавался во владение Пилар (которую она даже на смертном одре называла не иначе, как «эта девка-хитана»). Однако опекуном вплоть до достижения девицы Пилар Рамирес тридцатилетнего возраста определялся некий Руис Кардосо, судейский писарь, румяный, пышноусый, чем-то напоминающий приснопамятного Энрике Рамиреса внешностью, и повадками. А Пилар, до той поры причиталась лишь бесплатная комната на втором этаже с окном во двор, да двенадцать реалов недельного содержания…
 
Новоиспечённый опекун по выходу из опочивальни усопшей попытался упростить проблему наследования: закрыл комнату на засов и завалил, шумно сопя, тщедушную сиротку на обитую цветным войлоком лавку. Однако Пилар со змеиным проворством вывернулась и со злобной силой сдавила в птичьей своей ладони его увесистую набрякшую мошонку. Другой рукой вынула откуда-то из-за спины наваху с изогнутым, как плавник касатки, лезвием. «Не угодно ль оскопиться, господин судейский»? Сеньор Кардосо, дурея от боли и страха, истошно выкатил белки и замотал головою. Заголосить во всю мочь ему мешали надвинувшиеся вплотную остекленевшие от ярости зрачки Пилар…
 
«Ну так господь с тобой, живи и владей, сеньор Руис, — с улыбкой шепнула потом Пилар опекуну, провожая и бережно поддерживая, его, изрядно ослабшего в коленях. — Я закон уважаю. Волю матушки покойной исполню как должно. Но и ты помни: через двенадцать лет, когда мне будет тридцать годов, ноги ни твоей, ни твоей жирной жёнушки здесь не будет. …».
 
Жильцы, бывшие тогда во дворе дома, переводили удивлённые взгляды с рыхлой, трясущейся всеми складками физиономии судейского писаря и его спустившихся ниже живота бархатных панталон на разорванную от подола до пояса юбку Пилар и безмятежную улыбку на её порозовевшем лице…
 
Вещи усопшей матушки, особенно драгоценности, оказалось немало, разобрали невесть откуда объявившиеся родственники. Пилар взяла себе лишь серебряный нательный крестик, отцов подарок.
***
— … Я говорю, куда смотришь?
 
Человека, сидевшего напротив Пилар, звали Каносо. То есть, так его все называли. Во всяком случае, обитатели постоялого двора «Кабальеро Энрике Рамирес». Он впрямь был совершенно седой, (Canoso — седой. Исп.) лишь борода — рыжеватая на треть. Невысокий человек с узким, похожим на неструганную дощечку лицом, впалыми скулами и большими, глубоко запавшими, словно спрятавшимися в сетке морщин глазами. Белый, похоже, сабельный, рубец пересекал его лицо от левого глаза до подбородка. Иногда лицо его искажала судорожная гримаса тика, тогда шрам словно оживал, змеился, словно силясь вырваться прочь.
 
Он впрямь порой имел обыкновение во время разговора «пропадать» на некоторое время в самом себе. Пилар сошлась с ним недавно, быстро привязалась к этому человеку, но относилась к нему примерно так же, как и все обитатели постоялого двора: с любопытством, почтением и насторожённостью. Любопытство вызывало хотя бы то, что никто, даже самые осведомлённые, не знали о нем ничего. Почтение вызывали его ум, обширные познания буквально во всём и всегдашняя несуетная готовность помочь словом и делом. К примеру, жиличке Персите, известной когда-то актрисе, выступавшей под именем Персефона, он так легко и понятно растолковывал велеречивые диалоги Кальдерона, будто сам он только тем и занимался всю жизнь, что лицедействовал на подмостках. А лекарю-шарлатану Хаиме, что жил этажом выше растолковал, как правильно готовить знаменитый отвар из тисовых ягод, аниса и корня аира, изгоняющего лихорадку и немочь. Опаску же вызывало то, что он, при всей обширности познаний, неизменно и резко отказывался растолковывать строки Священного Писания, особенно Откровения Иоанна Богослова, ежели его вдруг просили. Главное, никто не видел его в церкви, никто не видел его молящимся, листающим Библию и подающим милостыню…
***
— Эй, Каносо, если ты и впредь будешь молчать, можешь сейчас же убираться на первый этаж к актриске Персите. Она любит молчаливых, как бараны, мужчин, ибо считает тупость знаком мужской силы. И потому что сама болтлива, как амазонский попугай! Что касается меня, то…
 
— Пилар, — Каносо наконец улыбнулся, — не стоит сердиться. Я всего-то хотел спросить: зачем тебе это?
 
Он коротко кивнул ей на колени
 
— Это? — Пилар удивленно округлила глаза и бережно взяла с колен и красивое точёное распятие из мексиканского кипариса, источавшего тонкий аромат, с позолоченной инкрустацией и даже с чеканными серебряными буковками INRI на перекладинке. — Это подарок матушки настоятельницы, храни её Господь. Что значит, зачем? Зачем вообще нужны распятия?
 
— Вот и спрашиваю — зачем?
 
— Меня?
 
— Упаси бог. Ты не все равно не знаешь, но наверняка произнесёшь какую-нибудь высокопарную глупость.
 
— Глупость? — Пилар нахмурилась и отодвинулась. — По-твоему, я набитая дура, вроде это разрисованной обезьянки Перситы?
 
— Далась тебе эта Персита.
 
— Далась, да не мне, а тебе, — Пилар презрительно сощурилась. — И, по-моему, уже не раз.
 
— Ты знаешь, что это не так.
 
— Не так? А вот мне показалось, что именно так, когда вы третьего дня до полуночи возились с дурацкой пьеской сочинителя Тирсо де Молина. А потом эта ряженая сучка гоготала, будто сам дьявол щекотал её потные подмышки …
 
— Но пьеса в самом деле забавная, Пилар. Ты бы в этом убедилась, ежели б мы с тобой сходили на представление …
 
— А вот это без меня. Мне хватает ежедневно видеть эту пыльную красотку, когда она по утрам выносит во двор горшок, полный её ночных грёз. И вообще, почему ты решил, что я непременно скажу глупость? Разве не глупый этот вопрос: зачем нужны распятия?
 
Пилар, вызывающе глянув на него, вскинула изображение, будто любуясь им в лучах закатного солнца. Лицо Каносо вновь располосовал тик.
 
— Так ты хочешь, чтоб я ушёл?
 
— Нет, — Пилар продолжала, блаженно щурясь, любоваться распятием, — мне просто непонятно, отчего ты бесишься. Ведь это ж просто красиво…
 
— Красиво? — белый шрам на щеке вдруг побагровел, будто вновь стал кровоточить. — Может ли быть красивым орудие истязания? Почему б тебе тогда не поставить на столик гарроту из чёрного дерева с серебряными пластинами или инкрустированный золотом «стул ведьмы»? Крест…Если б ты хоть глазком видела, как оно происходит там. Эту кровь, эту желчную блевотину… это предельное унижение, когда на глазах у всех у тебя течет из всех дыр, когда уже кажется, что смерть это высший и недоступный дар небес. Клянусь, я знаю, что говорю… Дай-ка его сюда, — Каносо требовательно протянул руку. — Дай, я сказал!
 
Пилар, настороженно косясь, покорно подала ему распятие.
 
— А что я вижу здесь? Какую-то женоподобную рептилию с блаженно закрытыми глазёнками и капризным ротиком содомита. Это распятие?! О, если б я мог изобразить распятие таким, какое оно было, и подарить тебе, клянусь небесами, ты бы сошла с ума от ужаса. А это…Тьфу!
 
Каносо вдруг потемнел лицом и в бешенстве ударил изображением об угол стола и оно разлетелось на куски….
***
— Прости, Пилар, что-то на меня нашло, — Каносо понуро встал, стараясь не глядеть на Пилар. — Наверное, я пойду. Я, собственно, затем и пришёл, чтоб попрощаться. Да попрощаться. Это тебе трудно будет понять, но я…
 
— Попрощаться? — Пилар невесело усмехнулась. — А как же представление Тирсо де Молина?.. Шучу, Каносо. Как и ты пошутил. Да и нету у меня подходящей юбки для благородных заведений. Не поверишь, я так и поняла. С самого начала. Иначе б ты не стал так себя вести, — она вдруг со смехом пнула ногой чёрный кусок разлетевшегося распятия. — Ладно! Если мужчина, который от тебя уходит, нервничает и совершает несуразности, это все же лучше, чем если б он был весел и игрив, шлёпнул по заднице на прощание и сказал: прощай, крошка, с тобой было чудно, но мне пора. Так?!
 
Каносо не ответил.
 
— Ещё хотела сказать, Каносо, — сказала помолчав, Пилар, — никогда и никому не говори то, что ты мне сказал только что. Особенно мужчинам.
 
— Видишь ли, Пилар…
 
— Вижу. Я не ребёнок, Каносо. Я ребёнком не была вообще. Я в шесть лет повидала такое, чего пожилым господам в страшном сне не снилось. Знаешь, однажды в Провансе один крестьянин с утра не досчитался трёх лошадей. Сразу подумали на цыган. Он и его родня подняли всю деревню и пошли громить гадючье гнездо. Мужчин забивали мотыгами, женщин насиловали и топили в речке. Детей загоняли в шатры, шатры поджигали, тех, кто выбирался, загоняли обратно плетьми и пинками. Я спаслась потому что заползла под трупы и дышала тем, что выдыхала земля. Когда выползла, меня заметили, хотели добить, но кто-то крикнул, что я не похожа на цыганку. Тогда меня исполосовали воловьим бичом, вырвали серьги из ушей и пинком сбросили в Гаронну с обрыва. Я добралась до островка посередине реки и сидела там в кустах до полудня, покуда это проклятое зверье не угомонилось и не ушло прочь. Затем вернулась обратно, хотя по сей день не умею плавать. Просто очень, до волчьей тоски желалось жить. Ты этого не знал? Так знай. Я могу быть живучей, как гадюка, я знаю кучу языков и наречий. Могу врачевать раны, заговаривать боль, принимать роды, знаю как готовить отвары и снадобья от всех хворей, куда больше, чем этот блудливый дурак Хаиме. Могу даже стать монахиней, ежели пожелаю — знаю Священное Писание почти назубок. Я могу изображать что угодно и кого угодно. Могу играть на лютне, виуэле, мандолине и на цитре, трещать кастаньетами, как заправская хуглара . Могу гадать на картах, на бобах, на разогретом воске или свинце. Меня любят дети и собаки: дети перестают плакать, едва я прикоснусь мизинцем к их темечку, а самый злобный цепной пёс ляжет мне под ноги и завиляет хвостом, едва я сделаю вот так, – она как-то по-особому протяжно цокнула языком. – Я — Пилар Хитана, была и есть! Если я выйду на сцену, твоя надушенная киска Персита мне даже в суфлёрки не сгодится. У меня было не так много мужчин, как, может, иным кажется, но я знаю о любовных изысках столько, сколько не снилось потаскухам, которые вылезают из будуара для того лишь, чтоб выжать простыни... Но есть то, против чего бессильны и я, и ты. Там не поможет ничего, ни твой ум, ни моя двужильность. И ты знаешь, о чем я. К чему я говорю? — Она вдруг придвинулась ближе и вперилась в него потемневшими глазами. — Не с тем, чтоб тебя удержать, Каносо. Я достаточно умна, чтоб не желать невозможного. Я, видишь ли, многовато повидала в жизни, чтоб травить себя слезами по утраченному. Но! Каносо, сейчас мне хотелось бы знать одну вещь... Вот ты сказал: «если б ты хоть глазком видела, как оно происходит…» Я тебя знаю, ты слова пустого не скажешь. Ты хотел сказать…
 
Пилар вдруг осеклась и замолчала, прислушиваясь к чему-то. Впрямь послышался странный звук, похожий на шелест, будто чем-то невесомо мягким проводят по дереву. Через мгновенье он повторился, уже ближе. И вскоре этот бесплотный звук, как кошачьей лапой, коснулся двери.
 
— Фабио, — почти беззвучно произнесла Пилар…
 
Фабио
В тот день, ещё утром, Каносо остановил во дворе жилец первого этажа Жоаким Перейра, или попросту дядюшка Жако, крещёный еврей из Португалии, торговец рыбьим клеем. От него самого, от всех его вещей, от его каморки наверху, исходил тяжёлый запах этого самого рыбьего клея, а также уксуса и прогорклого желатина. Однако всё ему прощалось за безотказность и доброту, особенно к детям. Дети платили ему тем же и с воинственными воплями отгоняли мальчишек с соседних улиц, которые порой швыряли в него камни ему в спину и кричали: «вонючая курица, не ходи нашей улицей».
 
Говорил он всегда запыхавшейся скороговоркой, шепеляво коверкая слова, словно опасаясь проглотить горячее, и как-то искоса заглядывая в глаза собеседнику, словно силясь прочесть в них что-то, чего не услышат уши.
 
«Сеньор Каносо, уж простите, что так вас называю, — сказал он ему, придерживая за рукав, — я ведь что хочу вам сказать. Я давно живу в этом доме, и хотел бы пожить ещё именно здесь. Спрашиваете, почему здесь? Отвечу так: в этом доме живёт ангел. Воистину так. Сеньорита Пилар благороднейшая женщина, добрейшей души, храни её Святая Дева. Если б не она, мне бы давно… да что об этом говорить! Но есть один человек, не хочется даже называть его по имени… Я всяких людей повидал, уж поверьте, но таких дурных людей, как он — право слово, не видел. У него нутро — как выжженное дупло. А кровь черна, как дёготь. Меня тут знают, знают, откуда я, кто я. Я крестился семь лет назад в Саламанке! С тех пор не пропустил ни единого поста, ни единой мессы, клянусь Святым Иаковом! Это правда. Правда и то, что в моей комнатке в сундучке, на самом дне хранится Танах, Талмуд, Каббала и ещё кое-что.
 
«Я знаю», — кивнул Каносо
 
«Знаете. И все знают. И все молчат об этом. Спросите, почему? Да потому что в этом доме живёт ангел. Именно поэтому я, ежели дозволит Всевышний, так и буду жить в этом доме. Но… Есть этот господин. Фабио. Фабио Урибе, галисиец. Так вот, он тоже знает. Тянет из меня половину моего дохода, и даже не скрывает, что рано или поздно все равно сдаст меня в руки в руки Святого братства. Я не жалуюсь, поверьте, это мой крест, мне его и нести. Как говорила моя матушка, мир праху её, позже старости никто покудова не умер. Но… Это господин, против которого бессилен Ангел. Клянусь Святым Иаковом, я боюсь даже не столько за себя, сколько за неё. Она не боится никого, это да. Но его — боится. И вам, сеньор, лучше бы быть осторожней…»
***
— Фабио, — шумно выдохнула Пилар и встала, прижавшись к стене лопатками.
 
Вошедший, не глядя ни на кого, прошёлся по комнате, все так же бесшумно, ступая, перебирал с усмешкой тёмные костяные чётки, словно, кроме них не было в комнате ничего заслуживающего внимания. На Каносо не глядел, вообще делал вид, что и нету его вовсе, однако беспрестанно косил на него настороженный звериный зрачок. Желтоватое, изуродованное оспой лицо, капризно изломанный рот жестокого ребёнка.
 
Встал спиной к окну, мягко перекатываясь с пяток на носки. Затем склонил голову набок, присвистнул, разглядев что-то, нагнулся, чтобы поднять. И тотчас Пилар, издав остервенелый птичий клёкот, кинулась ему под ноги, почти вырвав из его рук то, что он намеревался подобрать.
 
Фабио вновь присвистнул.
 
— Ого! Дело ещё интересней, чем я думал. Каково — попирать святое Распятие! Смеясь и глумясь ходить по обломкам, отображающим крестные муки?.. Пилар, напрасно мечешься и прячешь обломок за спиной, я всё видел. Ты хотела спасти — не себя, нет. Ты хотела спасти вот этого! — Он наконец удостоил взглядом Каносо. — Не стоило труда. Он спасётся без твоей помощи. Как спасался всегда. Но когда твои кости будут дотлевать на площади Святой Анны, он уже позабудет, кто ты, и как звали-то тебя. Если кто и может помочь тебе, несчастная, так это не он, а я, ибо…
 
Он замолк, встретившись взглядом с Каносо. И тотчас что-то переменилось в его лице. Злорадное самоупоение сменилось скрытой, тревогой.
 
— Каносо. Есть люди умные. Те, которые понимают, что надобно спасать шкуру, и потому тихо встают и тихо уходят. Есть люди глупые, которые этого не понимают, пока им не сделают больно. Очень больно! Так больно, что…
 
— Так ты хочешь сделать мне больно, Фабио? Давай, попробуй.
 
Фабио усмехнулся и покачал головой. Усмешка была холодной и щербатой, как створки раковины.
 
— Слышал, слышал, что ты не трус. И не только это. Слышал всё, что ты только что втолковывал этой девке. Слышал, что ты дезертир. Слышал, ты помог укрыться в Гранаде целому выводку морисков. Это ведь правда?
 
— Запросто может статься, что и правда. Но правда и то, что если тебя завтра утром сыщут с размозжённой башкой, никто не подумает ни на меня, ни тем более, на Пилар. А подумают скорее на дона Алонсо Риверу, который только сегодня вечером узнал, кто именно сдал Трибуналу Святой инквизиции его старшего брата и жену его, чей, кстати, золотой медальон ты сейчас носишь на шее, как публичная девка. Подумают, да и перестанут, ибо семейство Ривера не последняя в Толедо, а ты — пустое место. Тебя позабудут тотчас, как зароют, где-нибудь на пустыре. И не лезь в карман, Фабио, всё равно не успеешь.
 
Есть люди, для которых самое страшное — когда их не боятся. Они могут существовать лишь излучая страх и питаясь рикошетом страха. Едва подпитка прекращается, они лишаются стержня и начинают растекаться, как свиной студень в тепле. Фабио начал терять самообладание, едва поняв, что Каносо его не боится. Но едва услыхав про семейство Ривера, впал в замешательство. Месяц назад по наущению недоброжелателя и должника семьи, он написал донос на старшего брата Висенте, в котором указал, что тот по ночам, в одевается в чёрное, перекраивает статуэтку Святой Девы в фаллический знак и призывает Диавола. Висенте был вызван на допрос, но к вечеру того же дня его хватил удар и он скончался. Его жена Лусия, узнав о его смерти, набросилась на охранника и, подбежав к окну, выбросилась и разбилась о мостовую.
 
Чиновники Святого Братства дело, как могли, постарались замять, а Фабио дали понять, чтоб он убирался из Толедо подалее. Да тот и сам знал лучше других: если в семье Ривера узнают, кто обрёк на смерть старшего сына и невестку, он, Фабио, не жилец на этом свете.
 
Он, ещё некоторое время продолжая сохранять брезгливо высокомерное выражение лица, отошёл от окна и все так же, посвистывая, подошёл к двери. Возле неё он замер, намереваясь обернуться…
 
— Не оборачивайся, Фабио. Не трать время. Всё, что может тебя сейчас спасти, это сноровка. Тебя уже ищут по всему городу. Странно, что они до сих пор здесь не появились.
 
И тогда Фабио, толкнул дверь и исчез, будто не было его никогда.
 
_____________________________
 
Стул ведьмы – орудие пытки средневековой инквизиции. Стул, усеянный шипами.
 
 
 
Juglar (исп,) В средневековой Испании — бродячий музыкант, скоморох.