[С конкурса «УЖАСЫ»]
АНАНКЕ
Рождественская неделя. Четвёртый день нового года. Мотель «Снежана». Вероятно, по имени владелицы, дебелой дамы с лицом цвета топлёного молока. Придорожный трактир, старое, щербатое трёхэтажное здание, наверное, довоенной постройки. Лестницы с искромсанными деревянными перилами, коридоры, крытые хлюпающим линолеумом, глухонемой швейцар с седыми космами битника, запах тушёной капусты из буфета. Что привело сюда двух людей? Шаблонный офисный роман: он — коммерческий директор процветающей строительной фирмы — плюшевый, семьянин с ранней румяной залысиной, и я — руководитель дизайнерской группы, его внештатная любовница, вдобавок старше его почти на девять лет. Впрочем, нынче это, кажется, даже модно.
Был сумрачный посленовогодний вечер с тепловатым душным шампанским, фальшивыми новогодними побрякушками и непременными свечами, сальными и пахучими. (Настоящий-то Новый год благополучному отцу семейства пристало встречать в кругу семьи). Ближе к ночи он завёл невыносимо проникновенный разговор — «о нас». «Ты пойми, я сейчас не могу уйти из семьи. Никак не могу. Надо просто немного потерпеть... (Будто я когда-нибудь просила его уйти из семьи)...Моя жена. Она такая, она такая...» (Будто я не знала, что всем, что у него было и есть, он обязан ей, вернее её папе). Он всё говорил, говорил, а я прислушивалась к тому, как за шифоньером шуршала мышь. Забавно так — шырк-шырк. Потом глянула на него — его порозовевшие от выпитого ветвистые уши смахивали на крылья грустной летучей мыши. Мне даже показалось, что они покачиваются в такт словам. Не выдержала и рассмеялась. Поначалу просто прыснула, потом просто расхохоталась. Он сперва потрясённо замолк, потом обиженно запыхтел, а потом вдруг вскочил, бормоча и путаясь в рукавах, влез в свой полушубок и опрометью выскочил из комнаты. А я покурила на лоджии, а затем задремала, убаюканная мышиной вознёю. Разбудил его голос. Он стоял спиной к окну, бубнил в телефон, жестикулируя свободной рукой. Затем наконец повернулся, глянул на меня исподлобья. «Извини, но нам надо возвращаться. Срочно. Так вышло», — бормотал он, не глядя на меня, полагая, что я расстроюсь, что придётся покинуть этот мышиный притон. Всё было предсказуемо. И я точно знала, что будет по приезду, что будет завтра, и так далее, далее, далее... Но далее было всё по иному. Далее — закончилась моя жизнь.
***
…Снег это символ забвения. Особенно в ночь, безлунную и беззвёздную, когда он, снег, накачивается светом, как влагой, алчно вбирая его в себя подобно пористой губке, и лишь малую толику оставляя прочему пространству... Снежная нежить, нежная снедь...
... Дорога извилистая, но без поворотов. И что-то странное есть в этой дороге. Ни налево, ни направо, только вперёд. Лишь иногда — сложенные служебным козырьком — ржаво-голубые каркасы автобусных остановок. Движение ощущается лишь лёгкой стрекозьей вибрацией и чередованием молочно-белых наслоений за окнами. И вдруг толчком наития: что-то, похоже, должно случиться. Ну да, вон там, за мёртвым, расщепленным древесным стволом дорога сворачивает немного налево. Так и оказалось: где-то метрах в сорока от поворота уныло опущенный шлагбаум. Перед ним — двухэтажное желтовато-белое здание с беспросветными окнами и выпуклой щербатой надписью: «Шера»... или «Щера», не разберёшь. Сразу за шлагбаумом вздутое тулово цистерны и тоже с какой-то чёртовой надписью.
А вот и люди. Проступили, как на молочной плёнке фотобумаги в те былые времена. Кажется, трое. Какое-то нехорошее число — трое. Э, нет, четверо. Сидят на скамеечке. Один почему-то лежит, положив голову на колени девице в куцей кожаной курточке с мышиным воротником. Похоже, плохая встреча. Может быть даже, худшая из возможных. Прочь, прочь отсюда, из места этого гиблого, из скверняка гнилого...» Окно, однако же опустилось вниз, сразу зароились снежинки, холодком обдало. Зачем, зачем?!...
«Ребят! А как тут проехать вообще, а? Ничего не пойму...» Те встрепенулись. Девица, та вообще со скамеечки спорхнула и опрометью к машине, прямо-таки ввинтила голову в окно, даже, кажется, так и пахнуло от неё застарелой кислятиной, мокрой синтетикой. «Ой, мужчина! Как хорошо, что вы приехали! Уж так хорошо... А глаза у деточки совершенно чумные, как будто даже в каком-то красноватом окоёме. И нет в них ничего, кроме остекленевшего, окаянного ожесточения Картинно растянуты руки и выдвинут кадык. Как плавник акулий. «Как что случилось?! Не видите, человеку плохо! Уй ты, как плохо-то! Да вы дверь-то откройте, а то мне неудобно говорить» . Видно, в самом деле несподручно. Потому что ладонь, красная, пупырчатая, как отварная рачья клешня, уже настырно протиснулась в окно... Затем, девица как-то разом пропала. Да, пропала, вообразите. Дверца машины тоже как бы самоликвидировалась, обнажилась слева некая вертикальная полынья, оттуда ощутимо дохнуло снежной крупяной нежитью. И спутника моего просто всосала в неё какая-то спрессованная, удушливая, сопящая сила... «Ты чего, мужик, слов не понимаешь? Сказано тебе — плохо человеку. Сказано?!..» Костлявый, многопалый удар лицо прозвучал с плотным, мясницким хряпом.
Обдолбанная звероподобная шантрапа. Какое-то дикое костоломное месиво. Самая ужасающая жестокость — это когда ненависти нет, даже злости нет, а только лишь скотски-весёлый гуртовой азарт и детское любопытство. Меня сперва не заметали, я выползла через заднюю дверь. Как червь из яблока. Свора меня не разглядела. Это поначалу. Но потом стало невмоготу ползти по снегу, я встала и пошла на свет. Там, кажется, магазинчик какой-то был. Просто пошла на свет и всё. И даже когда я услышала позади себя удивлённый и обрадованный девчачий визг: «А вон она, сука!!!», я даже шагу не прибавила, а всё шла на свет, и всё повторяла: «Сейчас, сейчас, сейчас...» А потом — со спины слепяще-жёлтый, мечущийся световой диск и тупой, многопудовый удар куда-то в пояс, потом по затылку...
...Потом свет разредился, переместился вперёд, стал из жёлтого переливчато-голубым. Из сплошного потока он распался на шарики, похожие на огромные мыльные пузыри, с пульсирующим мерцанием изнутри. Световая тропа вдруг переломилась под косым углом в сторону. Опрокинутая конусообразная световая штольня сфокусировалась на одинокое трёхэтажное здание с одним единственным горящим окном на третьем этаже. Уют бесприютных.
***
Далее — какой-то мягкий провал в сознании. В общем, вроде, я долго шла по заснеженному полю, по колени в снегу. Шагалось, однако, легко — снег был густой, но невесомый, как кисея. Шла спокойно, без опаски, начисто забыв о том бредовом кошмаре за спиной, будто и не было его никогда. Шла и вышла к мотелю. К тому самому, из которого выехала? Да нет, не совсем к тому. Точнее, совсем не к тому. Я не сразу это поняла. Даже название было другое, не «Снежана». Похожее, но какое-то не такое. Обслуга — все эти горничные, портье, швейцары — безмолвны, как рыбы в водоёме. Помнится, было даже ощущение, что у них вообще не было глаз, да. То есть, глаза-то, конечно были, но являлись лишь невыразительным завершением лба или переносья. Посетителей отеля сначала вообще не было видно. Потом в холле увидела троих мужчин, они, вяло жестикулируя, втолковывали женщине о каких-то отложенных рейсах, о регистрации и багаже, а та переводила глуповато-настороженный взгляд с одного на другого и улыбалась неподвижной, непонимающей улыбкой. «Ой, вы знаете, я так боюсь летать. Каждый раз себе говорю: «вот это в последний раз», и всё не получается, не получается. Я ведь даже талисман с собой беру. Такой, знаете, скелетик в тельняшке и с тесаком. А тут вот забыла. Ведь всё обойдётся, да? Вообще, ужас. Когда объявят рейс? Никто ничего не знает. А это не отель, ночлежка для бездомных. Тут даже зеркала нет. Вообразите! И у меня своё, как назло, запропастилось...» Мужчины, все заросшие давней щетиной, однако при галстуках и в белых манишках, кивали, сочувственно цокали языками и насмешливо перемигивались. Единственным живым человеком мне показалась какая-то махонькая, почти невесомая горбатая старушка в ситцевом халате с васильками и толстой вязаной кофте поверх. «Ничего, доченька, всё хорошо. Всё у тебя скоро образуется, уж ты поверь. Ты не гляди на них, не гляди, будто и нету их вовсе. Да их и впрямь нету», — нашёптывала она мне придушенной скороговоркой, поглаживая по руке своей сухой, горячей ладонью, от неё исходило какое-то доброе тепло и я тотчас успокоилась. Вот так, причитая и бормоча, она меня проводила до самого моего номера на третьем этаже, хотя я никакого номера вроде бы не заказывала. Там, между прочим, был телевизор, он, кстати, включился как-то даже собой. «Сегодня днём на вещевом рынке в посёлке Васильево были задержаны предполагаемые убийцы известного предпринимателя Станислава Завойского. При попытке сбыть дорогие часы, перстень и сотовый телефон убитого. При задержании они не оказали сопротивления и в настоящее время дают показания...» Потом показали их самих. Ну, ей богу, ни дать ни взять нашалившие школьники в кабинете завуча. В глазах ничего, кроме скорби и мольбы. Девица, та вообще расплакалась, тоненько так, по-щенячьи, будто и не она визжала тогда ликующе: «А вон она, сука!». А пацаны неловко заслоняли ладонями лица от камеры и застенчиво улыбались. Странно, у меня не было к ним ненависти. Никакой. Даже нечто вроде жалости.
***
— Нечто вроде жалости, не так ли?»
Я едва не подскочила от неожиданности, словно голос за спиною прошил её, как штопор. Это была та самая старушка из вестибюля. Только на сей раз почему-то без горба, без толстой вязаной кофты с павлинами, седые волосы аккуратно уложены ровным прямым пробором. И глаза — необычные. В них словно нету зрачков. Совершенно тёмные. Но то был не мрак, а скорее густая тень. Бездонная тень. И голос другой, не сбивчивой окающей скороговоркой, а неспешный, резковатый, с едва уловимой хрипотцой.
— Простите... Я не слышала, как вы вошли,.
— А я вместе с тобой и зашла. Ты просто не заметила. Видать, не до того тебе. Так, я спрашиваю, тебе жаль её? — Она кивнула в сторону уже почему-то уже угасшего телевизора.
— Кого, девочку? Не то, чтобы жаль. Жалеть её мне не с чего. Я ведь...
— Знаю.
— Просто... Ну жалкая она какая-то.
— Ещё бы не жалкая. Глазки в слёзоньках, носик в сопельках, реснички дрожат, роток поджат, да? Панкратова Лариса, ученица девятого класса. Хитрая не по годам, порченая и злобная дрянь. Из более чем благополучной семьи, кстати. Хочешь, я тебе скажу, чем всё это закончится для этой четвёрки? Пацаны получат немалые сроки — кому десять, кому восемь. Один сгинет на зоне, двое — через пару лет после возвращения, от гепатита и туберкулёза. На суде они дружно покажут, что намеренно втянули несовершеннолетнюю девчушку в преступное деяние, хотя было-то как раз наоборот. Им пообещают, что скостят срок, но, как обычно, обманут. Девку спроворят в наркодиспансер, а потом — заграницу. Кончит она очень плохо, но это нескоро. Так что жалеть тебе её нерезонно. Тем более, что это ведь она тебя убила.
— Как... как вы сказали?
— Ты слышала, доченька. Когда твоего друга выволокли из машины, ты выбралась через заднюю дверь. Пацаны тебя не углядели, благо друг твой успел плеснуть им в рожи газом из баллончика. Его это не спасло, а их разъярило. Тебя увидела она. Когда ты попала в полосу света. Что она с тобой сделала... — не стану говорить...
— Погодите, погодите! То есть вы хотите сказать, что я, что мы — на том свете что ли? — Я постаралась хохотнуть, но вышло жалко и опасливо.
— Да нет, не на том. Того света, чтоб ты знала, вообще нету. Свет, он один. Просто он не плоский, как тебе кажется, а многослойный. Как муравейник. Не в моей власти рассказать тебе всё. Да и немыслимо это. Постараюсь популярно. Ты должна была погибнуть. Да ты, собственно, уже и погибла. Это нормально. Но — судьба внесла поправки... Знаешь, у древних греков была Богиня Судьбы. Ананке. Её, вообрази, опасались даже Боги-небожители. Она была над всеми, крутила своё веретено и порой одёргивала Богов, когда те слишком уж зарывались. Ну это к слову. Так вот иногда случается, что Судьба делает шаг назад. Редко, но случается. Тебе выпало жить. Не спрашивай, почему. Однако Линды больше не будет. Будет другая. Почти. И тебе придётся с этим свыкнуться. Это не так трудно, уж поверь. Но какая-то часть твоя останется здесь. В этом вот номере. Она и останется Линдой. Когда-нибудь вы соединитесь вновь. Но это нескоро. Кстати, ты обратила внимание, что здесь, в мотеле совсем нет зеркал? Знаю, что обратила. Сейчас ты поймёшь, почему. Хочешь? Глянь, если не побоишься.
Сказав это, она выпростала из складок одежды небольшое овальное зеркальце в деревянной оправе в форме дубового листа вверх тыльной стороной...
***
Слепящий наркоз уходящей в штопор метели. Сухой пурги угрюмый белый танец — толкает в круг и затмевает свет. И кто ты есть, кем был, и чем ты станешь, — ответа нет. И что тебе ответ... А пурга крутила кольца, как пряжу с того небесного веретена, запутывая в своих замысловатых веретённых тенётах паутинные тени настоящего и грядущего, и напрочь перечёркивая минувшее, нету минувшего, лишь стылая зеркальная гладь. И только эхо, воя и стеная, Невнятно имя выдохнет твоё…Клубится без просвета и без края Слепящая свобода ледяная, И никуда не деться от неё…
[Нечто отдалённо подобное произошло со мной очень давно. Мне было тогда лет десять. Была глухая осень, я сидела дома одна. Кажется, читала что-то. А на кухне талдычило радио. Глухо, неразборчиво. Какая-то серая словесная бормотуха. Я пошла выключить и подумала попутно: а вот можно ли вообразить себя этакой иностранкой, к примеру француженкой, этакой, к примеру, Женевьевой Ламбер, которая приехала в этот город, ни черта не разумеет языка, вообще ничего не разумеет и не понимает. Мне это показалось забавным. Я постояла, ну и вообразила. Вообразила и вошла на кухню, Голос в динамике стал ясным, отчётливым, но оттуда лилась какая-то полная тарабарщина. Стало уж вовсе забавно. Особенно смешным мне показалось некое, постоянно повторяющееся слово. Я даже расхохоталась. (Уже потом, время спустя, я вспомнила, что «слово» это было — «так сказать»). Я расхохоталась и громко сказала вслух: «Ну всё, дорогая Женевьева, пора и прощаться». Но голос, которым я это произнесла, был чужим, язык был совершенно чужим. Да и вообще чужим было всё — комната, стены, дома за окном. И главное — моё отражение в зеркале. Зеркало смотрело на меня чужими, ошалевшими от страха глазами, и не повторяло моих движений. А потом я оказалась на улице, такой же чужой, враждебно-незнакомой... Потом меня забрали из детской комнаты милиции насмерть перепуганные родители, и два дня я не проронили ни слова. От всех шарахалась, упорно молчала, потому что боялась слышать самоё себя.¬¬ И совершенно не понимала, что говорят домашние. А закончилось всё просто. Меня отвели вечером к соседке, тёте Шуре. Китаянке-лилипутке. Шун-Чун её звали на самом деле. Она посадила меня напротив себя, расплела мне косички, умыла чем-то лицо и руки. Потом долго гладила по голове, и напевала что-то однотонное, пока я не уснула на её диванчике. Проснулась утром в своей комнате и уже смутно помнила то, что было последние три дня...]
***
Я протянула руку к зеркалу.
— Точно не боишься?
Я мотнула головой и перевернула зеркало. Сначала там не было ничего. Вот просто ничего. Потом стало вырисовываться нечто… нечто…
— Всё! — старушка вдруг резко вырвала у меня зеркало из рук. — Не надо.
— Что не надо? Я не понимаю…
— И понимать нечего. После поймёшь. Ежели повезёт. А не повезёт — снова встретимся. Только уж по-другому…
……………………………………………………………………..
***
… — Она открыла глаза! Эй! Веронька, бегом ко врачу! Говорю же — глаза она открыла. Да и мизинчиком шевельнула. Говорила же — выживет. А вы — не жилец, не жилец…