Су Катя


Старухи

 
12 июл в 0:02
Перебирая фотографии в альбоме, натыкаюсь попеременно то на лошадь, то на свинью, то на молодых своих тётушек. Вот на лавке вдоль стены колодца застыли непривычные к фотоаппарату старухи, а у ног большая лохматая собака. А за кадром я, чумазая десятилетняя девочка. Я стою напротив и наблюдаю за процессом. Вот они сели, все не влезли, встали, пододвинулись – всё равно никак не поместиться. И тогда на холодную сентябрьскую землю села Ира Мусихина, вытянув усталые ноги в резиновых сапогах – остановилась у нашего дома, возвращаясь со свинарника, а тут такая оказия. Фенька Козырева, в мужицкой одежде, картуз набекрень, глаза бусинками, морщинки лучиками, вся насквозь пропитая и прокуренная, садится к собаке. Вот сбоку худенькая Феня Нелюбина, ладошки сцеплены, прячутся в складки юбки, на самом краешке скамьи, как всегда. Иван Лумпов слева, большие руки на коленях, лицо напряжённое – боится сморгнуть от вспышки. Вот Тоня Васюниха, лицо как бы значительное, а глаза всё равно хитрые, бока круглые, ладные, руки мягкие, балованные. Маленькая, кругленькая Галя Волкова, тоже прибежала с работы, в тёмном платке, руками подол курточки теребит. Вот моя бабушка, Анюта Семёниха, в калошках на шерстяные самовязанные толстые носки, смотрит прямо на меня, чтобы я вела себя пристойно при людях. Маруся-почтальонша, тощая, пробегавшая каждый день километров по двадцать и трещавшая без умолку у каждого дома, поправила выбившиеся светлые волосы из-под платка, молчит, не улыбается. Нюрка безрукая, как ни старается, а лицо всё равно наглое, хамское лицо, да и как не двигались по скамейке, а всё равно сидит она свободно развалившись.
Справа голые ветки малины, и я знаю, что если посмотреть ещё правее, там будет канава, а через неё железный мост, а за ним куст ирги, и можно бежать по тропинке к дороге, а потом дальше, дальше по деревне в любую сторону. И весь мир открыт и лежит на ладони. Это сейчас передо мной замерла часть этого мира. И так сидят они не один десяток лет на скамейке, прислонившись спинами к нашему колодцу, деревенские старухи.
 
Весной, по теплу, выползали из домов совсем уж для меня древние бабки – за восемьдесят лет – садились за палисадником на лавочку, в каких-то безумных тулупах, укладывая морщинистые узловатые руки на батоги, и смотрели, смотрели жадно на деревенскую улицу. В праздники бабушка, не торопясь, собирала сумку с гостинцами, одевалась в праздничное, заставляла меня надеть платье, и мы шли в обход по деревне, кланяясь в каждом дворе. В каждом дворе меня показывали – вот, дочка Раина, да уж десятый пошёл, учится хорошо, молодец, помогает, а как же – я краснела, бабушка строго глядела на меня. В гостях не полагалось много говорить и спрашивать, надо было помалкивать, есть, что дают и не позорить семью. И эта демонстрация означала, что теперь я уж точно не увильну от домашней работы – вся деревня знает меня, как трудолюбивую девочку, помощницу по хозяйству, и нельзя подводить бабушку, жизнь в деревне прозрачней воды в колодце. Бабки охали, говорили, как бежит время, давно ли перед домом в ящике ползала, а вот уже и помощница выросла, поди, и в лес за ягодами бегает? Бабушка, улыбаясь, кивала головой и рассказывала, что и на сенокосе ворошит на равных со всеми, вот грабельки по руке ей сделала, и в лес бегает, да вот завтра и сбегает, гостинца принесёт, чего бы не сбегать, с неё не убудет. Предмет разговора в это время болтал ногами, сидя на лавке и с любопытством оглядывал темные стены низкого домика и спрятавшиеся в красном углу иконы вперемешку с семейными фото. Почему-то все дома деревенских старух запомнились тёмными – то ли от буйной зелени в палисаде, то ли это память моя сознательно затемняет чужие дома, оставляя светлым лишь родной дом.
 
А если заходить в деревню со стороны посёлка, что я делала, возвращаясь из школы, то крайним справа стоял Поликарпов дом. Поликарпиха была тётка, в общем-то, незлобная, а вот сам Поликарп мужик был злой на весь мир и вороватый, если он стоял в ограде, лучше было по дороге пробежаться лишних полкилометра, чем срезать угол огородами – мог не только матом послать, но и швырнуть чем вдогонку. Потом стоял дом Васюнихи, про которую говорили, что она «много знает» и от этих слов становилось не по себе, и сразу вспоминались гоголевские страшные истории, и кулачки в карманах зажимались в фигу.
Слева дома ещё стояли, но в них уже не жили. Смотрели через кусты пустыми глазницами, и не было никакого желания заходить в эти покинутые жилища. Напротив Васюнихи стоял дом Кислухиных, и ведь зимой ходили с бабушкой валенки катать для меня, а весной уже дед у них помер, и даже на похороны ходила, а сыновья все в посёлок уехали, что уж тут делать-то теперь?
На углу, за старым магазином, с огромными тополями стоял дом, сам по себе чем-то страшный. Что-то ужасное таилось за этими закрытыми дверями, без привычного палисадника перед входом, какие-то тёмные истории. Просто пробежать мимо поскорее, а на тополя можно посмотреть и от магазина. Теперь от главной улицы – мимо конторы, по пустырю, огородами.
Справа теть Маша, она пьёт и у неё коза. Наши картофельные поля соприкасаются, и когда весной садят картошку, я бегаю по рядкам с ведром и иногда, переглянувшись с бабушкой, мы проходим рядов пять за межой. И теть Маша суетливо пытается сунуть пятачок мне в ладошку, но я не беру, бабушка смеётся и говорит: Осенью отдаришь. Осенью за межой становится сыро – там низко, и чтобы картошка не пропала, мы всей семьёй выкапываем и соседскую часть, бережно укрываем выкопанную кучу плёнкой и ботвой от ночных заморозков. Теть Маша в запое, и картошка иначе сгниёт на корню. Наутро грузим выкопанную картошку в мешки и потихоньку стаскиваем в сараюшку. Через неделю, выйдя из запоя, теть Маша несёт кулёк липкой карамели и трёшку, но бабушка машет на неё руками: иди, иди, не надо, что мы, не соседи что ли? И я вижу, как трясутся тёть Машины руки, когда она пытается сунуть хотя бы конфеты мне в руки, и вопросительно смотрю на бабушку. Бабушка кивает тихонько: бери, бери, обидится человек, ничего, съешь как-нибудь.
 
Картофельное поле справа соседствует с Шумихиными. Дядь Геня – бригадир, и, если мои старшие братья вытворяют безобразия в совхозных складах, то именно он бежит к нам ругаться. И долго матерится сиплым простуженным басом на неуёмных подростков, а бабушка тихо вздыхает. Вечером братья стоят с виновато опущенными головами, но через неделю снова залезают в склад ловить голубей и смешивают зерно, бегая там за птицами. Жена Шумихина, Фаина, летом выходит на задворки и загорает, вместе с приехавшей городской дочерью. Бабушка посмеивается: лежать у ванны с водой и плескать на себя ковшиком – не дело в деревне. Мы же вяжем снопики из травы и раскладываем её сушиться на заборе – сенокос. У Фаины Шумихиной смешной говор и хитроватое лицо. Три раза в неделю она ходит в медпункт – работает там медсестрой при наезжающей фельдшерице. В медпункте остро пахнет лекарством, а через стенку – новый магазин. Через десять лет моя кровать будет стоять в бывшем медпункте, а наша кухня - занимать часть магазина. Но пока я бегу туда за "Буратино" и думаю, что лето вечно, а на следующей неделе обещали привезти "Три поросенка".
 
Слева от медпункта контора, и там по утрам шумно, и невыносимо пахнет табаком. Клубы дыма вырываются из дверей, по лавкам сидят трактористы и ждут разнарядки. За одной дверью сидит бригадир, и оттуда пищит и кряхтит рация, взрываясь иногда сочным басом диспетчера. В другой комнатушке сидит Коля Нелюбин, он счетовод и инженер по совместительству. От курения у него иногда открывается язва, и тогда он, с бледным измученным лицом едет в райцентр – лечиться. Утром, ожидая автобуса в посёлок, на лавке оказываюсь я и почтальонша Маруся. Маруся не молчит. Она могла бы дождаться автобуса и у себя дома – напротив конторы, но там нет компании. Только её старая мать, которая в свои девяносто всё ещё стирает бельё и таскает его полоскать на прудик перед домом. Марусе хочется поговорить, ей тоскливо без новостей, но трактористы сидят, усмехаясь, и молча курят. Пищит и матерится рация, Маруся-почтальонша костерит на чём свет стоит престарелую мать. А та выходит из дома, маленькая, ссохшаяся, в белом платке и весь день стирает и полощет, стирает и полощет, топит баньку, моет полы, снуёт туда-сюда - и где только силы берутся?
 
Если пройти от конторы направо вдоль улицы, то по левой стороне будет вросший по самые окна домишко. В нём живёт почти слепая Ионовна. Бабушка посылает меня к ней с гостинцами и наказывает стучать громче – Ионовна ещё и глуха. Стучу, внутренне замирая. Двор весь в высоких лопухах, дверь мала и скособочена, и страшно заходить в такой вот дом. Но бабушка велела передать подарки, да и вроде как родственница нам Ионовна. Наконец она выползает, грузная, в валенках, в тёмной коричневой юбке, поверх кофты наброшен тулуп, постукивает впереди батогом. Смотрит слепо и пристально, и я невольно задом упираюсь в калитку. "Кто это пришёл?" – наконец скрипит старуха. Голос пищит и не слушается. "Это Катя, Анюты Семёнихи внучка" – выдавливаю наконец из себя. "Ась? Семёниха?" – переспрашивает Ионовна. Уже ору во весь голос: "Тут бабушка вам пирогов передала, кушайте на здоровье!" И сую в дрожащие, изрезанные морщинами, руки тёплые ещё пироги, завёрнутые в газету.
Ионовна трясёт головой, мелко кланяясь, щупает пакет. "Пироги, что ль? Спасибо, спасибо. Как здоровье-то у тебя?" "Спасибо!" – ору я в ответ. "Бабушка не болеет! Сенокосим мы!" Ионовна кивает головой, наклоняясь ещё слышащим ухом, и снова переспрашивает: "Косите?" "Да!" – голос уже не слушается. "Бабушка велела кланяться, а вот ещё молока послала!" Ионовна уже и не смотрит, выворачивает из платка большое ухо, наклонятся, обдаёт кислым запахом больного старого человека, и нащупывает рукой моё плечо. "Ну неси, поставь там на стол."
И идём мы обе в низкий домик, я – неуверенно ступая в полутьме ограды, Ионовна – тяжко опираясь на меня и на батог. Ставлю молоко, пулей вылетаю на улицу, и уже краем глаза замечаю, как Ионовна, бормоча и трясясь, садится к столу.
 
P.S. Это очень старый рассказ. Он корявый, в нём так много всего сразу, но убрать что-то я не могу. Каждый раз, вспоминая родину (а в июле я её очень часто вспоминаю), я словно лечу над нашей деревней этаким нервным квадрокоптером. И вижу её всю сразу, лежащую буквой Н, если смотреть от карьеров на въезде, и встают передо мной деревенские старухи, как живые, и это я бьюсь мушкой в янтаре, а не они. Они всё такие же живые, в сапожках, ботинках, калошках на шерстяные носки, с фартуками поверх юбок, с белыми платками на головах, ждут, когда у Семёнихи внучка в лес сбегает и грибов принесёт.
В Петровскую родилась бабушка, и вершина лета у меня в этом веке который год уже сладко-горькая. Каждый год я маюсь - чем помянуть Анюту Семёновну? Её черты всё сложнее вызвать в памяти, её голос не сохранился ни на одной из записей, и всё что я могу - это лететь вдоль тропинки своей памяти и рассказывать, рассказывать. О деревенских дурачках, о деревенских старухах, о деревне в целом.
 
Куплю черного хлеба и съем горбушку с солью и луковицей в память.