Андрей Мансветов


БЮРОНАХОДОК. Соловей не дурак спотыкаться о воздух

 
9 апр в 10:51
Разбитое сердце, своя голова на плечах –
Чего тебе больше?
Сергей Гандлевский
 
Колыбель качается над бездной, и здравый смысл говорит нам,
что жизнь – только щель слабого света между двумя вечностями тьмы.
Владимир Набоков
В последние годы дискуссия – а нужна ли в сетевую эру автору «бумага», в смысле, книга, – встречается все чаще. Казалось бы логично, заводишь блог, канал, или как там оно еще называется, и выкладываешь написанное по мере… Все удобно, все в одном месте. Зачем же книга? Все равно она скоро вымрет, как динозавры и мамонты. Кто-то разделяет эту точку зрения, кто-то и (я в их числе) – нет. Хотя бы потому, что книга – высказывание совершенно иного типа, чем любой самый пространный «лонгрид», даже если это просто хронологический сборник стихотворений. В книгу автор вкладывает, даже если и отрицает это, некую сверхидею, или идея вкладывает сама себя.
Первая книга – феномен еще более отдельный. Она – почти всегда немного чужая, эпигонская, вторичная, несамостоятельная, но, если приглядываться внимательнее, – она честное зеркало, фиксирующее факт рождения писателя, та самая точка опоры, которой не хватало Архимеду.
Точка опоры молодого пермского автора Ирины Кузнецовой называется «Большое и человеческое». «Этот сборник стихотворений, – несколько коряво пишет Ирина в аннотации, – создан рукой автора и прихотью его литературного отражения, и выражает собой весь путь состыковки творца и того, что он создал, в параллелях времени и опыта и в поисках тонкой красной нити компромисса». Какого и с кем-чем – читателю предлагается выяснять самостоятельно. Например, между личным и присвоенным, сопряжением и деконструкцией, лирическим «я» и лирическим «ты», банальным подростковым бунтом – «старость не для бунтарей» – и уже возникающей потребностью созидать, или хотя бы собирать «кусочки стекол».
 
Мне в имени твоем верна
Лишь горстка букв…
 
Это еще даже не начало, в котором было Слово, это еще немного до, это еще просто «скрипит в этой песне твоя колыбель», и колыбели уже есть смысл качаться, а окну стоять и скрипеть соловьем, и в доме тепло. Поверх этого еще неживого неоплодотворенного, но сокровенного мира проступает другой, записанный в стиле авторегистратора, безрефлексивный, отягощенный бытом как изобразительно-выразительным месседжем. Там всегда «то ли ситком, то ли какая-то катавасия». Это модно. Так пишут все или хотя бы многие. Но это у Кузнецовой, будучи поверхностью, воспринимается канвой, холстом, грунтом для будущей картины. И отдельные штрихи, образы, те самые собираемые кусочки стекол – они уже есть, они высверкивают, как «лиственная нагота» Евы, и кажутся (оказываются) важнее, а может быть как раз и оказываются важнее на фоне понимания автором трагедии-феномена неуникальности. «Я безмерное множество судеб, / сцеженное в салфетку…». Или:
 
В исконе бог создал тебя и Адама, забудь!
ты не первая, не последняя,
не уникален твой путь…
 
Кстати, следует отметить, что во многих других текстах книги, речь, будучи по впечатлению женской, ведется от мужского лица, или лица ангела-демона, который, как известно, пола не имеет. Или пол просто неважен, «если вся жизнь твоя – режиссура и / горсть литературных тропов…».
Здесь мне-читателю видится маркер определенного внутреннего конфликта речи Кузнецовой-автора. Оттого-то сквозь современное свободное, потоковое письмо нет-нет да и прорывается регулярная поэзия. Почему? Да потому (мысль не моя и очень не новая), что классическая силлабо-тоническая форма задает свою меру всеобщего – и этим выводит из тупика частного. Так выражается осознание всеобщего порядка вещей. Возникает – сам собой, вне воли автора – симбиоз случайного, внутреннего-хаотичного личного содержания с непреложностью формы.
 
вернувшись в нынешнее время,
искусством поле окропив,
подставить к поцелую темя
воспеть божественный мотив…
 
А потом опять: «Растекается, как сгущенное молоко / Моя речь».
Но даже в этом случае она (речь) достаточно сгущена, чтобы не быть пустой водой. Да, она регулярно и много опрокидывается в возрастной нигилизм, плюет на культурные скрепы, утверждает, что вдохновения не существует, и тут же вольно или невольно эпигонит Иосифа Александровича. В Иринином – «нравы мои поганы, заскоки мои ленивы…» – только ленивый не прочитает зачин «Натюрморта» – «Кровь моя холодна, холод ее лютей…».
И это нормально, это можно, это еще игра. «Короче – мне все еще десять», – говорит Кузнецова, и заканчивает текст еще одной аллюзией, теперь уже на Александра Сергеевича:
 
здесь рифма на первую строчку –
и я ее потеряю.
 
Вообще, речь Ирины безусловно все еще пребывает в пути и поиске себя. Ее шатает по амплитуде от гротескно-чернушного бытоописательства и эпатажной демонстративной физиологичности до рафинированного литературоцентризма. Кузнецова, по сути, все еще играет в прятки, укрывается за масками ребенка, оторвы, дьявола, поэта, лирического героя, наконец. В какой-то степени это утомляет, но и захватывает одновременно. Потому что поэзия проступает сквозь, и соловей, действительно не дурак спотыкаться об воздух. Или же правдой может оказаться вот этот финал одного из стихотворений книги:
 
Я сижу на полу. Рядом сидит мироздание.
Распластался поэт на пепельную подложку.
Из украденного я раскладываю предсказания
И из них выбраться не могу
Даже дымом через окошко.