Одиссей

Двенадцать дней трепало утлый плот
среди морей, что не найти на карте.
Чем волны были выше и покатей,
тем ближе мне казался брег Итаки.
Жене же выпало, страдать наоборот:
прясть в тишине и безутешно плакать.
Когда, бывало, утром море стихнет,
то, будь я проклят, коль наперечет,
не помнил всех ночей у некой нимфы.
 
С Итакой, кончено, все говорят, что там:
от плодоносных нив, просторных пастбищ,
не стало ничего. Из окон настежь,
видна пустыня. Беден каждый остров.
Хоть сын мой возмужал не по годам,
увы, в нём нет еще того проворства,
чтобы колоть противника на копьях.
Когда вернусь, я брошу их китам
за Пенелопу,
 
которую своими сватовствами,
они изводят, чтя лишь звон кувшинов.
И будь, хоть кто посредственным мужчиной,
тот не дерзнул бы после, не ослепнуть,
уважив тем, хотя бы мою память,
ни, как царя, как нищего эфеба,
гниющего в плену у океана.
Ох, знали б все, как отражалось небо
в единственном зрачке у великана,
 
который я настолько дерзновенно,
прошиб обломком дерева. Но всех,
спасти не удалось. И там в росе,
я долго слушал воинство простивших.
Меня простивших, в коих честь и верность,
хранится по сей день, но много
тише,
чем мог предположить упрямый грешник,
и, если быть не к месту откровенным:
я кончу тем же.
 
Клянусь, что морем их же голоса,
доставлю к разорившимся просторам.
Коль мне удастся вырваться из шторма,
то будет верным, не впадать в унынье.
Утёс. Над ним шумящая гроза.
И поле, что не убрано доныне.
Ну что ж, царю приличествует слякоть.
Я поднял вверх усталые глаза...
И, боги, вот она... Итака.