Елена Лаврова. Никто не хотел учить немецкий
НИКТО НЕ ХОТЕЛ УЧИТЬ НЕМЕЦКИЙ
Мои родители были одержимы идеей – дать мне приличное воспитание и образование. Причём, не по меркам советского пост-военного времени – прошло четыре года после окончания войны – а по меркам времени куда более отдалённого и отделённого от 1949 года. По замыслам моих родителей мы с братом, который был старше меня на пять лет, должны были овладеть игрой на музыкальных инструментах: я – на рояле , брат – на скрипке. Мы должны были также овладеть классическими танцами: вальсом, мазуркой, полонезом, котильоном и. т. д. Далее, мы должны были сносно рисовать. И – самое главное – мы должны были уметь говорить на иностранных языках. Всему остальному учили в средней советской школе. Меня в шесть лет отдали в музыкальную школу. Брата взялся учить игре на скрипке сам отец, который прекрасно владел этим инструментом. Когда-то отец хотел поступать в консерваторию по классу скрипки. Он был подготовлен к поступлению композитором Ланэ, но эти благие намерения моего отца натолкнулись на препятствие, и оно было труднее, чем те, с которыми сталкивался на пути достижения личной свободы Геракл. Препятствием было социальное происхождение отца. Дело в том, что поступать в консерваторию он собрался в 1928 году, когда ему минуло семнадцать лет. В приёмной комиссии лысый дядька в белом чесучовом костюме заглянул в документы моего отца и сказал, что если бы в графе «социальное происхождение» стояло «рабочий» или «крестьянин», то никакой проблемы с поступлением не было бы, потому что государство было якобы рабоче-крестьянским. Но в этой злосчастной графе стояло гордое слово «дворянин», и, следовательно, путь к высшему образованию для моего отца был закрыт. Чесучовый дядька посоветовал моему отцу приобрести рабочую специальность, и не морочить голову приёмным комиссиям.
«Оставь надежду…» ужасная фраза. Я живо представляю отчаяние моего юного будущего отца. Впрочем, он так хотел быть скрипачом, что внял совету, и выучился на столяра-краснодеревщика. Почему он выбрал именно эту рабочую профессию? Он объяснял этот выбор тем, что столяр-краснодеревщик ближе всех стоит к изготовлению скрипки. Правда, скрипку делает из разных пород дерева мастер скрипичных дел, а отнюдь не столяр-краснодеревщик. Но такую специальность не предлагали. Да вряд ли она и была в Советской России в 1928 году. Мой отец стал делать мебель. Я надеюсь, что он делал своё дело добросовестно. Во всяком случае, именно от отца я усвоила любовь к дереву и древесине, и предметам, сделанным из неё.
Шесть лет мой отец был столяром-краснодеревщиком, и не оставлял своей мечты стать скрипачом. Наконец, приобретя рабочий стаж, он вновь отправился в Московскую консерваторию и подал документы. Чесучового дядьки уже не было в приёмной комиссии, но зато была худая тётка в красном крепдешине с жёлтыми розами. Она бегло просмотрела документы отца и желчно заметила, что, во-первых, ему уже поздновато учиться на скрипача, а во-вторых, что дворян в советском государстве нет и быть не может. И ещё она намекнула, что если он перепишет документы и в графе о социальном происхождении поставит слово «рабочий», то и проблем не будет. Тогда мой отец внутренне рассвирепел и стал сдержанно доказывать крепдешиновой тётке, что он – дворянин, несмотря ни на что, и что он не станет писать в графе о социальном происхождении ложь, что будто бы он из рабочих. Он напирал на то, что он – дворянин, которого заставили на время стать рабочим. Другими словами, документы отца в консерваторию так и не приняли. На прощание ему было сказано, что в советском государстве есть множество молодых людей с правильным происхождением, и вот из них-то советская власть и будет делать музыкантов. Мой отец попытался сказать вредной тётке, что музыкантов нельзя сделать, ими надо родиться. Но тётка так презрительно и подозрительно на него посмотрела, что отец решил ретироваться, не солоно хлебавши. Но, впрочем, и от крепдешиновой тётки он получил совет, которым и воспользовался. Чиновница от консерватории сказала отцу, что, если он хочет получить высшее образование, то пусть едет в Красноярск поступать в Лесотехнический институт, раз уж он – столяр-краснодеревщик. Советская власть нуждалась в инженерах лесовиках, и закрывала глаза на социальное происхождение абитуриентов. Отец, отчаявшись стать музыкантом, но, желая получить высшее образование, отправился в Красноярск. Его документы были приняты безо всяких заковык. Никто не попрекал его неправильным происхождением. И мой отец выучился на инженера. Его отправили по распределению ещё дальше Красноярска – в Иркутск, где он получил квартиру, ибо успел к этому времени обзавестись семьёй, и, к его великому удивлению, дали весьма приличную и высокооплачиваемую по тем временам должность.
Должность, которую дали моему отцу, он сам приравнивал к должности министра лесных дел, если бы Иркутская область была независимым и самостоятельным государством. А если учесть, что площадь одной только Иркутской области в России приблизительно в полтора раза больше, чем площадь всей территории Франции, то мой отец весьма гордился своим новым назначением. Однако гордиться ему пришлось недолго. Советское государство вдруг опять вспомнило про его неправильное происхождение, спохватилось, и решило его упечь вместе с моим дедом, который принципиально не уехал за границу в семнадцатом году. Дед был объявлен «врагом народа» потому, что был неправильного происхождения и когда-то имел огромное состояние, которое советская молодая республика прикарманила себе на свои молодые нужды. А мой отец стал «врагом народа» потому, что был сыном своего отца. Всё очень логично, хотя это, надо заметить, революционная логика, не имеющая к нормальной логике никакого отношения.
Надо сказать, что лет за пять до этого был объявлен врагом народа и расстрелян старший брат моего отца. Его расстреляли за то, что он имел неосторожность рассказать анекдот о Сталине в присутствии людей, которые вождя любили бескорыстно и преданно – любили больше, чем своих жён и детей. Поэтому эти люди быстренько предали факт рассказывания анекдота огласке в известных кругах, и известные круги быстренько приняли меры по ликвидации моего дяди. Ведь анекдот-то они не могли уничтожить, а рассказчика – запросто. После ликвидации рассказчика анекдот сам собою умер, потому что не нашлось больше охотников испытывать судьбу.
В тюрьме дедушку долго разными способами убеждали, что он враг народа, а поскольку упрямый старик не соглашался с этим утверждением, казавшимся ему абсурдным, то, в конце концов, его сильно побили, да так мастерски, что он от побоев умер. Моего отца также убеждали в том, что он враг народа, а поскольку мой отец сильно этому удивлялся, то ему сказали, что он собрался уничтожить весь советский лес под корень, и с этой низкой и коварной целью обманом пробрался в советский вуз, получил высшее образование, и получил высокую должность. Тогда мой отец спросил, а те, кто помогал ему получить всё это – тоже враги народа? Моего отца также сильно побили, чтобы не задавал глупых вопросов. Побили его тоже мастерски. В советской республике по этому делу было много профессионалов. Но он не умер, потому что был молод и силён. И, как ни странно, моего отца из тюрьмы выпустили, сказав на прощание, что всё равно он там снова окажется, когда накопится достаточно доказательств, что он – враг народа. Арестовать снова его не удалось, потому что, началась финская война, и советское государство отправило моего отца воевать с финнами. А потом – воевать с немцами. А потом – воевать с японцами. В один из отпусков 1944 года он успел, слава Богу, зачать меня. А после войны ему снова дали высокую должность, которую он приравнивал к должности министра лёгкой промышленности, если бы Иркутская область была независимым и суверенным государством. А если учесть, что на площади территории Иркутской области можно уложить двенадцать площадей территории королевства Дании, то мой отец весьма гордился своим новым назначением. Правда, на этот раз гордился осторожно, только в домашнем окружении, чтобы не сглазить. Вплоть до смерти вождя народов его угнетала мысль, что вот-вот за ним придут от имени этого самого вождя, чтобы показать накопившиеся факты, что он – враг народа. Но не то фактов оказалось недостаточно, не то об отце забыли, не то вождю было уже не до врагов народа. За моим отцом не пришли. А потом вождь, отец и учитель умер, и мой отец вздохнул, наконец, свободно.
Несмотря на постоянное ожидание ареста, отец не отступал от идеи – дать своим детям хорошее воспитание и образование. Спрашивается, почему бы ему было не отступиться, и не позволить своим отпрыскам развиваться так, как развиваются все советские дети раннего пост-военного периода – без особых излишеств? Тем более, что делом воспитания и образования своих детей ему пришлось заниматься практически в одиночку, поскольку наша мать, а его жена, была больна туберкулёзом от военного постоянного недоедания, и годами жила в специальном высокогорном санатории на Аршане в Бурятии.
Наша бабушка занималась преимущественно хозяйственными проблемами. Ей вменялось в обязанность: купить, принести, выменять, приготовить, накормить, убрать, вымыть, постирать, подмести, погладить, сшить, перелицевать, связать, вышить, вытопить и. т. д. Ей было не до нашего тонкого воспитания. Она, так сказать, обеспечивала грубую материальную сторону нашей семейной жизни. А отец, по всей видимости, имел некую заднюю мысль, которую не высказал бы и под пытками, и эта тайная мысль была о возвращении старого монархического режима, при котором наше разностороннее воспитание оказалось бы весьма полезным.
Поскольку мне было всего четыре года, и учить музыке меня, по мнению отца, было ещё рано, он решил отдать меня в Дом пионеров в кружок бального танца, полагая, что для ребёнка моего возраста вполне естественно бегать, прыгать, и двигаться под музыку. Бабушке добавилась ещё одна обязанность – водить меня на занятия трижды в неделю. С танцами у меня возникли большие проблемы. Терпсихора меня сразу невзлюбила. Наверное, при нашем рождении Музы борются за право владеть нами. Я от рождения досталась не то Эвтерпе, не то Эрато. Они-то меня у Терпсихоры поспешно отбили.
На первом занятии в Доме пионеров, куда меня привела за руку бабушка, меня поставили в каком-то зале с большими до полу зеркалами в переднюю шеренгу с другими детьми, и велели делать всё, что они делали. Я стояла в первом ряду, и, когда кто-то заиграл на рояле, стоящем в дальнем углу зала, все дети начали двигаться в такт музыке, совершать какие-то замысловатые движения руками, и мне, чтобы повторять все эти движения, пришлось крутить головой по сторонам, чтобы увидеть, что же они все делают. После этого я пыталась повторять увиденные движения и жесты, но самым удручающим образом не попадала в такт. Через пять минут мне надоело глядеть и повторять то, что делали другие дети. Я вышла из шеренги, встала у стены, чтобы видеть всех детей сразу. Когда все дети дружно отпрыгали общий танец, преподавательница подозвала меня и стала заниматься со мною индивидуально. Она попросила меня встать в первую позицию – пятки вместе, носки врозь в разные стороны, спинка прямая, руки по швам. Я нашла эту позу очень неудобной, прямо-таки вычурной. Нормальные люди так не стоят и не ходят, о чём я немедленно сообщила преподавательнице. А та, как назло, предложила мне ещё походить в такой позе по залу. Я попробовала походить походкою пингвина. Ходить было трудно, я чуть было не упала. Преподавательница посоветовала мне походить в этой позе дома. Меня опять поставили в шеренгу и велели повторять движения. На этот раз это было не упражнение, а танец – полька. Разумеется, у меня ничего не получалось. Когда занятие закончилось, я выбежала к бабушке, успевшей подремать за время моего отсутствия. На её вопрос, понравился ли мне кружок танцев, я объявила, что не только не понравился, а до такой степени не понравился, что больше я в Дом пионеров – ни ногой! Как ни уговаривала меня бабушка, больше я на занятия не пошла. Обучение танцам закончилось, не успев начаться. Балерины из меня не вышло. Терпсихора от меня отступилась. Эта затея с танцами изначально была обречена на полный провал. Я не любила танцевать. Но ещё больше я не любила находиться в толпе детей. Отчасти в этом были повинны мои родители, запрещавшие мне общение с соседскими детьми. Я росла под присмотром бабушки, не знала что такое ясли или детский сад. Мой отец любил время от времени повторять, что воспитание человека – дело штучное, и нельзя воспитывать детей в куче. Они могут набраться друг от друга плохих манер, как щенки блох. В общем, я привыкла быть – одна, расти – одна, играть – одна. Поскольку затея с танцами с треском провалилась, а для музыкальной школы я была ещё мала, ко мне пригласили учительницу немецкого языка. Это была Фанни Александровна Баунцвегер. Моя бабушка, добывая пропитание для семьи в долгих и длинных очередях, познакомилась с Фанни Александровной, которая стояла позади неё. Они разговорились, очень понравились друг другу, и моя бабушка выяснила, что Фанни Александровна – настоящая немка, застрявшая в СССР после 1917 года. До войны Фанни Александровна работала в женской советской школе, преподавая немецкий язык, а во время войны её, как настоящую немку, из советской женской школы уволили без права на пенсию. Фанни Александровна жила одна, подрабатывая частными уроками. Когда моя бабушка предложила немке обучать меня немецкому, та очень обрадовалась. Как она объяснила моей бабушке, уроков у неё было совсем немного, потому что после войны никто не хотел учить немецкий, ставший ненавистным из-за фашистов.
Когда учительница немецкого впервые появилась в нашем доме, я была поражена её внешним видом. Это была скромная сгорбленная старушка, одетая в длинную до полу юбку и старенькую вязаную кофточку. По переду юбки от пояса до подола были пущены крупные деревянные пуговицы. На локтях кофточки – круглые аккуратные заплаты. На ногах – резиновые калоши, подхваченные верёвочками, чтобы не слетали с ног. А на почти лысой голове, покрытой редким седеньким пухом, красовался чёрный суконный берет, который Фанни Александровна не снимала даже в сильную летнюю жару. Лицо у немки было сморщенное, как печёное яблоко, и тихо и кротко смотрели на собеседника чудесной глубины и голубизны глаза. О таких старушках говорят – Божий одуванчик. Она и впрямь была Божиим одуванчиком с этим белым лёгким пухом, выбивающимся из-под беретки. Фанни Александровна была – вне своего времени, вне семьи, вне своей страны, и вне своего народа. Я привыкла видеть перед собою другую старость – старость моей бабушки, которая держала спину прямо и, невзирая на средний рост, выглядела величественно, как колонна Парфенона. Моя бабушка, отправляясь на базар за покупками, всегда и неизменно надевала дореволюцинные туфли на французском каблучке, дореволюцинное чёрное шёлковое платье до полу, и в летний зной прикрывалась дореволюцинноым белым шёлковым зонтиком, обшитым по краю белым кружевом, с великолепной костяной резной ручкой. На прямом строгом носу моей бабушки красовалось пенсне, и завершала картину дореволюцинная соломенная шляпка, которую время от времени бабушке приходилось реставрировать. Зимой бабушка надевала дореволюцинную шубу на кенгуровом меху, крытую бархатом и соболью опять-таки дореволюционную шапку. Таким образом, моя бабушка олицетворяла всем своим видом дореволюциооную слегка потёртую респектабельность. Фанни Александрова, утратив все признаки бывшей респектабельности, олицетворяла собою беспощадную нищету и беспросветное отчаяние.
С собою Фанни Александровна принесла изрядно потрёпанную книгу с пожелтевшими от времени страницами – учебник немецкого языка, изданный до революции в Германии. И началось обучение немецкому языку. Я хорошо запомнила картинки из этого учебника: мальчик сидит на стуле, мальчик стоит за стулом, мальчик стоит перед стулом. Так мы учили предлоги. Мне нравились поначалу уроки немецкого. Скоро я с увлечением начала читать простенькие тексты из Фанниного учебника про хорошего мальчика и Ангела, про плохого мальчика и хорошего. Но беда была в том, что во время урока Фанни Александровна нередко вздрёмывала. Её пухово-беретная голова падала на грудь, и урок замирал на неопределённое время. Я сидела тихо, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить учительницу. Думаю, что Фанни Александровна начинала дремать оттого, что перед уроком её кормила моя бабушка, чем Бог послал. А посылал нам Бог немного, но регулярно, так что все были сыты, и учительнице немецкого оставалось. Поспав минут двадцать-тридцать, Фанни Александровна, открывала глаза, и кротко спрашивала меня, не долго ли она спала. Поскольку дремота наваливалась на учительницу практически каждый урок, мне это ужасно надоело, так как я вынуждена была ждать. И я навострилась всякий раз, как учительница засыпала, тихонько удирать во двор, где кипела жизнь в самых разнообразных формах. Соседки развешивали на верёвках тяжёлое от сырости бельё, играли в городки мальчишки, девочки укачивали кукол, и устраивали в картонных ящиках дом, бегали от группы к группе два лохматых дворовых пса, радостно виляя и кивая пышными султанами хвостов. Я присоединялась к девочкам, и забывала о Фанни Александровне. А она, подремав всласть, просыпалась, обнаруживала моё отсутствие, и отправлялась домой. Впрочем, иногда меня разыскивала моя бабушка, обнаружив, что Фанни Александровна сидит в комнате одна. Увидев, что моя бабушка вышла во двор, я просила ребят спрятать меня. Ребята обступали меня со всех сторон, чтобы скрыть от бабушки, и предлагали поочерёдно спрятать меня в мусорном ящике, за помойкой, в огромной бочке, что стояла под водостоком, в картонном ящике, и в лазе под домом. Мы испробовали все варианты. Менее всего мне понравилось в лазе под домом. Там было темно и сыро, и кто-то подозрительный шушукался, и шуршал в темноте, наводя на меня ужас. Иногда я не успевала спрятаться, бабушка меня отлавливала и вела к учительнице. А однажды она не пришла. Её не было недели две, и моя бабушка решила, что Фанни Александровна заболела, и решила её проведать.
Бабушка сложила в сумку варёную картошку, огурцы, помидоры, хлеб, и мы отправились в гости к Фанни Александровне. Шли мы долго. Автобусных маршрутов в те времена было немного, а учительница немецкого жила на самой окраине города. Мы шли мимо деревянных домиков с палисадниками, в которых цвели и ярко горели глянцевые гладиолусы; потом мимо кирпичной кладбищенской ограды местами полуразрушенной; потом мимо длинных глухих заборов, за которыми неистово гавкали басовитыми сиплыми голосами собаки; Мы шли по деревянным тротуарам, доски которого поскрипывали под ногами, и, наконец, мы подошли к выкрашенной зелёной краской калитке, бабушка потянула железное кольцо, и мы вошли во двор, заросший утиной травкой, по которой вились от калитки несколько тропинок, ведущих к домикам, по краям двора. Мы направились к одному из них, имевшему самый, что ни есть жалкий вид. Он покосился на один бок, врос в землю, так что нижний край окон был у самой земли, и, чтобы заглянуть в окно, пришлось бы согнуться вдове. Бабушка не стала нагибаться, а, подойдя вплотную к окну, постучала в грязное стекло согнутым пальцем.
Вы чо, к немке, чо ли? – раздался за нашими спинами хриплый мужской голос. Мы оглянулись. За нашими спинами стоял высокий сухой старик с топором в руке. Мы не успели испугаться, потому что он улыбнулся, глядя мне в глаза. – Если вы к немке, так нет её. Я её уже давно не видел.
Как это – не видели? – удивилась бабушка. – Вы – её сосед?
Сосед, согласился старик, спокойно разглядывая нас. – Да вы зайдите, там не заперто.
А вы почему не зашли? – поинтересовалась бабушка.
– Неудобно, я же мущщина, а она – женщина одинокая. А у меня – жена ревнивая.
Старик оставил нас и пошёл, помахивая топором, к куче дров, громоздящейся у соседнего домика.
Однако! – промолвила бабушка. Оборони Бог от таких соседей!
Она толкнула некрашеную рассохшуюся дверь. Та отворилась с протяжным скрипом, и мы очутились в тёмных сенцах. Бабушка стала шарить руками вокруг в поисках двери, нащупала их, наконец, и мы вошли. Мы очутились в полутёмной комнатке, почти пустой, с покосившимся полом и одним окном, через тусклые стёкла едва пробивался дневной свет. У одной стены комнатки стоял маленький стол, над которым висела полка, а в дальнем углу стоял топчан, на котором что-то лежало, завёрнутое в тёмные тряпки. Бабушка шёпотом велела мне стоять на месте, а сама приблизилась к топчану. Я услышала, что она охнула, и подбежала к ней. Что-то, что лежало на топчане, завёрнутое в какое-то подобие одеяла, было Фанни Александровна. Глаза её были закрыты, береточка сползла с головы, обнажив реденькие седые волосы сквозь них просвечивала розовая кожа. Бабушка стала торопливо искать что-то в тряпках, нашла сухонькую белую ручку немки, и пыталась нащупать пульс. Фанни Александровна слабо пошевелила губами.
Она живая! – закричала я.
Тише, поморщилась бабушка на мой крик. – Она больна.
Бабушка осторожно положила сухую ручку немки на одеяло, и несколько мгновений стояла задумавшись. Затем она встрепенулась, и повернулась ко мне.
Я должна сходить за «Скорой». Можешь посидеть здесь с учительницей? Я скоро приду. Ей нужна помощь.
Я боюсь старика с топором, сказала я.
Он сюда не войдёт, сказала бабушка. – А топором он рубит дрова на зиму. Сделай милость, посиди здесь с Фанни, я должна идти очень быстро. Прошу тебя!
Я не успела что-нибудь ответить, как бабушка стремительно вышла и притворила за собою дверь. Мне ничего не оставалось, как смириться. Я села на табуретку возле стола, но сидеть было скучно и жёстко. Я встала и принялась рассматривать полку над столом. Вся полка была уставлена пустыми немытыми стеклянными полулитровыми банками. Я насчитала семь штук. На каждой банке была приклеена бумажка, и на бумажке было что-то написано. Я придвинула табурет поближе, взобралась на него и прочла надписи. На каждой бумажке было написаны немецкие слова, обозначающие дни недели. Это мы с Фанни Александровной проходили, и я узнала эти слова. Семь баночек в ряд, от понедельника – до воскресения. Я сняла одну банку, и понюхала. Пахло кислым молоком. Я поставила банку на место, слезла с табурета, и подошла к топчану – посмотреть на учительницу. Она лежала в том же положении – на спине, глаза закрыты, грудь тихо вздымалась от дыхания. Я прилегла на край топчана в её ногах, и слегка задремала.
Очнулась я оттого, что на дворе громко и нахально закудахтала курица, видимо оповещая весь свет о только что снесённом яйце. Я вышла в сени. Мои глаза уже привыкли к полутьме, и я различила в углу – ведро. На дне его было немного воды. Я выглянула во двор. Старик с топором уже ушёл. Рядом с его домиком, опираясь о стену, стояла теперь поленница дров. Солнце стояла высоко. Было жарко и скучно. Только курица всё не могла успокоиться. Я села на порог и прислонилась к косяку. Мне было скучно и тоскливо. Вдруг на середину двора вышел яркий пёстрый петух, и подозрительно покосился на меня. Я сидела тихо, и он решил, что я не опасна, и стал что-то высматривать у себя под ногами, временами поклёвывая, и разгребая землю кривыми когтями. Мне стало немного веселее, и не так одиноко. Вдруг послышался шум двигателя, я вскочила и побежала к воротам, а петух, испугавшись и обидевшись, взметнулся вверх и взгромоздился на поленницу. К воротам подкатила карета «Скорой помощи» крытый фургон, с красными крестами на задних дверцах и на боках. Задние дверцы раскрылись. На землю спрыгнули два дюжих санитара и вынули из чрева фургона носилки. Из кабины по железным ступенькам осторожно спустилась моя бабушка. А за нею – молодая женщина-врач со стетоскопом на груди.
Она спит, сообщила я, а старик – ушёл.
Жди здесь, приказала бабушка.
Вся компания – моя бабушка, врач и санитары вошли в дом. Через некоторое время появились санитары, несущие носилки. В носилках лежала тщедушная Фанни Александровна, так и не открывшая глаз, чтобы полюбопытствовать – что происходит. Вышли врач и бабушка. Врач на ходу что-то говорила бабушке. Лица у обеих были серьёзны и озабочены. Санитары поставили край носилок на дно фургона и задвинули их внутрь. Потом и сами запрыгнули в фургон. Один из санитаров высунулся, поймал рукой дверцу и крикнул бабушке:
А Вы, Мадам, едете?
Еду, отвечала бабушка, вот только дверь запру, и она стала оглядываться, чем бы подпереть дверь.
Бросьте, крикнул ей весело молодой санитар, там и воровать-то нечего. Разве что тюфяк её!
Бабушка так на него посмотрела, что он быстренько захлопнул дверцу.
Мы сели в кабину шофёра, где уже сидела врач. Я устроилась на коленях у бабушки. Мы покатили, подпрыгивая на ухабах, оставляя за собою клубы серой пыли и истерический лай собак.
О, Господи, вздохнула бабушка, лучше бы я поехала в кузове. Трясёт-то как! Санитары о ней позаботятся? – обратилась она к врачу.
Позаботятся, коротко ответила врач. Видно было, что она устала и чем-то удручена.
А вы тюфяк-то ейный потрясли? – весело спросил шофёр, держа одной рукой руль, а другой коробку папирос «Казбек». Он ловко вытянул из коробки зубами папиросу и подмигнул мне. Нос туфелькой, картуз набекрень, из-под картуза льняной чуб до бровей. Я в ответ показала ему язык.
Зачем это? – спросила бабушка.
Как зачем? веселился шофёр. – Нищенка одна была, и, померла старушка. Как её тюфяк трясти-то стали, так миллион тыщ и нашли. Вот те и нищенка. Может и эта така же? Трясли тюфяк-то?
Ваня, заткнись, устало сказала врач.
Господи, хоть бы доехать скорее – вздохнула бабушка. – Так в кабине бензином воняет, и ещё чем-то.
Как не вонять! с готовностью согласился Ваня. – Бензином и табаком!
И ещё чем-то, сердито настаивала бабушка. Шофёр пожал плечами. На лице его было отчётливо написано. Цаца какая! Пенсне нацепила, хрычовка старая. Какая вредная старуха! Прекрасно он понял её намёки. Уж и пошутить нельзя. А тюфячок-то немочки этой потрясти не помешало бы. Или вернуться одному, да потрясти? Вернусь, пожалуй, как работу закончу. На пути в гараж и заскочу.
Трясти стало меньше, когда мы въехали в центральную часть города. Дороги в центре были вымощены булыжником. Мостили после войны – пленные немцы. Наконец, мы подъехали к большому каменному зданию – больнице. Санитары вынули носилки с учительницей из фургона. Мы с бабушкой шли рядом с носилками. Фанни Александровна лежала на носилках совсем маленькая. Её высохшее тело едва угадывалось под белой простынёй. Глаза по-прежнему были закрыты, словно она устала глядеть на этот мир, и твёрдо решила больше не размыкать веки. Мы вошли в приёмный покой. Санитары поставили носилки с учительницей на пол, и вышли, тяжко топая армейскими сапогами. Появилась высокая женщина в белом крахмальном халате, потрепала меня твёрдой ладонью по щеке, и велела нам с бабушкой подождать в коридоре, пока она осмотрит больную.
Мы вышли в коридор и сели на белый диванчик, пахнущий карболкой. Я закашляла. Бабушка велела мне выйти во двор, подышать свежим воздухом. Я вышла. «Скорая» всё ещё стояла возле подъезда. Шофёр сидел на железной подножке и курил. Санитары стояли рядом и тоже курили, поминутно сплёвывая на землю. В наступающих сумерках их халаты белели, как призраки.
Ну, весело спросил меня шофёр, окочурилась бабка аль нет?
Отстань от ребёнка, посоветовал санитар постарше.
А я – чо? А я – ничо! – сплюнул шофёр и подмигнул мне. – Я же шуткую, нешто она не понимает? Понимаешь?
Какой он противный! Прямо таки отвратительный! И ухмыляется так мерзко, словно задумал что-то гадкое.
Я аккуратно обошла шофёра, но он попытался поймать меня за руку. Я отскочила, и, молча, показала ему кулак. Шофёр заржал, ужасно довольный собою.
Отстань от ребёнка, тем же ровным тоном сказал санитар постарше. – Чего прицепился? Иди-ка ты девочка к бабушке.
Я послушалась и пошла назад к бабушке. Но бабушка была не одна. Рядом с нею сидела молоденькая полненькая нянька и причитала:
А лёгонька-то, лёгонька кака! Я одна подняла, да на кровать-то и переложила. Кожа да кости! Ох, не жилица! Не жилица!
Что такое – не жилица? – спросила я, карабкаясь бабушке на колени.
Боюсь, что Фанни Александровна может умереть, отвечала бабушка, прижимая меня к себе.
Окочурится? – предположила я.
Где ты взяла это слово? – всполошилась бабушка.
Шофёр сказал.
От, прохиндей! От, варнак! – запричитала нянька. – Чо ребёнку-то наплёл! От, балбес! Всегда он так!
Циник! – подвела черты бабушка. Мне было лень спрашивать, что такое – циник. Я прижалась к бабушкиной груди и хотела спать.
Счас шмотки ейные принесу¸ сказала санитарка. И ушла. Я пробормотала спросонья – шмотки… И провалилась в сон. Но спала я беспокойно. Мне снилось, что два дюжих мужика, одетые в белое, несли меня на носилках, а я просила, чтобы меня отпустили, и плакала, а они не отпускали, а рядом с носилками весело подпрыгивал шофёр и выкрикивал: «Не жилица! Не жилица!»
Проснулась я уже дома в бабушкиной постели. И снова заснула. Когда я проснулась, было позднее сумрачное утро. По стеклам окон лили дождевые струи. Бабушка наливала куриный бульон в квадратную дореволюционную бутылку с широким завинчивающимся горлышком, в которой обычно хранила кусочки плиточного чая. Я сонно смотрела, как бабушка укладывает в хозяйственную сумку бутылку с бульоном, завёрнутую в шерстяную шаль – чтобы не остыл, а также – хлеб, варёную картошку и огурцы. Собирается в больницу навестить учительницу немецкого. Бабушка взяла свой до-революционный чёрный зонт с резной, костяной ручкой, и закуталась в клеёнчатый плащ.
Ты спи, сказала бабушка. – Я скоро приду.
Я закрыла глаза и снова уснула. В этот раз мне ничего не приснилось. Когда я снова и окончательно открыла глаза, бабушка уже пришла. Она, молча, поставила сумку на стол и стала вынимать из неё хлеб, картошку и огурцы, и – раскутала шаль, в которой была полная бутылка куриного бульона. После чего бабушка села на стул, не сняв дождевика.
Ты у Фанни была? – спросила я. – Почему она не поела?
Фанни умерла.
Пока я оценивала сообщение, бабушка сняла мокрый плащ, и снова села. Как это – умерла? Что это значит – умерла? Почему – умерла?
Почему? – спросила я.
От истощения. Она питалась простоквашей – помнишь баночки на полке? Выпивала каждый день по баночке простокваши, а хлеб-то не всегда был. Уроков у неё почти совсем не было. Никто не хотел учить немецкий. А когда заболела, то и простокваши не стало. У неё никого из близких людей не было. Никаких родственников. Может и есть кто-то в Германии, но они ею не интересовались.
Она больше не придёт? Никогда?
Никогда!
Пока я заливалась горючими и горячими слезами, бабушка утешала меня, прижав к себе. Я тоже умру, и никуда не приду. О ком я плакала? О бедной Фанни Александровне? О себе? О бабушке, которая тоже умрёт? Или обо всех сразу? Это была моя первая встреча не только с немецким языком, но и со смертью. Пройдут годы, и постепенно потускнеет в памяти образ кроткой голубоглазой немки Фанни Александровны. Но я вспомню о ней, когда стану студенткой. Когда я перешла на третий курс института иностранных языков, нам стали преподавать второй язык – немецкий. Так полагалось по программе. Но мы всей группой стали писать заявления на имя ректора с просьбой заменить нам немецкий на французский или модный в те годы испанский. После войны прошло двадцать лет и нам было по двадцать. Мы не хотели учить немецкий язык потому, что это когда-то был язык фашистов. Впрочем, нам не заменили немецкий язык на другой. Наши преподаватели потратили немало сил, чтобы внушить нам, что немецкий язык хорош, Как и любой другой. Мы читали Шиллера и Гёте, Ленау и Гёрдерлина, Гофмана и Лессинга. Правда, нам навязывали для чтения и Анну Зегерс. Я ненавидела её романы за то, что у неё на каждой странице по десять раз встречалось слово «партайгеноссе» Понятно, что речь у неё шла о немцах-коммунистах. Но, читая немецких классиков, я вспоминала страницы пожелтевшего от времени учебника немецкого языка, который приносила с собою Фанни Александровна. И всегда мне щемило сердце, когда я вспоминала, от чего и как она умерла.
Чем провинилась бедная старая Фанни Александровна Баунцвегер перед советскими властями, что ей было отказано в пенсии? Почему она должна была отвечать за амбиции и притязания Гитлера, которого в глаза не видела, и кого она вовсе не считала своим фюрером? Почему она должна была держать ответ за свою провинившуюся перед человечеством нацию? Потому только, что она была – немка, хотя немкой её можно было назвать весьма условно, ибо шестьдесят из восьмидесяти лет своей жизни она прожила в России, обучая русских детей немецкому языку? Её смерть видится мне сегодня, как явление символическое. Своей кроткой смертью она как бы искупала вину своей нации. Таким я вижу её конец. Но если смотреть проще, то она умерла потому, что никто не хотел учить немецкий язык недавнего врага.
1982 2005
Москва - Горловка