Издать сборник стиховИздать сборник стихов

Шекспир

в домино играют старички
Алексей Григорьев
Вот в квартиру входит старичок:
палку — в угол, кепку — на крючок,
шаркает на кухню — скрип да скрип,
в банке плесень вгрызлась в чайный гриб,
на столе тарань и дохлый мух,
въелся в утварь крепкий бражный дух.
 
В комнате рассохшийся паркет.
На стене ковра лет пять как нет.
Пыльный патефон чихает, но
А. Клаво мурлычет «Домино»,
и теплеет взгляд у старика,
и не так дрожит его рука.
 
Молодость прожжённая дотла:
деньги липли к пальцам, как смола,
звон бокалов, девочки, фурор —
промотал — анкор, ещё анкор!
Рвал стихами души поэтесс.
В нём кутил шекспир, да вышел весь.
 
Крякнул патефон — пошёл ты на...
И игла застыла.
Тишина.
Горький вздох разрезал полумрак.
Смотрит старичок сквозь время как
мимо окон курсом на закат
на убой Макар ведёт телят.
Отзывы
06.08.2026
Умеешь встряхнуть) И финал, как всегда, - в центр!
Lara, ))) спасибо, Ларочка)
06.08.2026
Вечером - с позволения Автора - анонсирую.
Khelga, рада, что понравилось, Оль) Не против, конечно, мне оченно будет приятно, хоть чуток и неловко)
палку — в угол, кепку — на крючок, прямо вижу картинку, здорово написано!
Алёнчик, щиро дякую від душі)
Атмосферненько.. Феерично!
Олег, спасибо)
06.08.2026
Душевно и зримо! С теплом!
Гуля, спасибо!)
А ведь шикарно ))))
Павелецкий Дымный, спасибо!))
08.09.2026
Домино 1. Старик Пространство встретило его привычным запахом — густым, почти осязаемым коктейлем из застарелой пыли, прокисшей браги и чего-то сладковато-гнилостного, что сочилось из банки на подоконнике. Старичок, шаркая стоптанными войлочными тапками, прошёл вглубь квартиры, и половицы отозвались ему протяжным, жалобным скрипом. В этом скрипе не было ни возмущения, ни укора — лишь усталая, безнадёжная покорность судьбе. Палку, вырезанную когда-то из чёрного дерева с рукоятью в виде головы пса, он аккуратно, почти нежно, пристроил в угол, на облупленную газетницу. Кепку — выцветший твидовый блин с засаленным козырьком — повесил на одинокий крючок, сиротливо торчащий из стены. Остальные крючки давно вырваны с мясом, остались лишь дырки с торчащей паклей. Кухня встретила его апофеозом запустения. На заляпанном столе, среди хлебных крошек и луковой шелухи, лежала сухая, как пергамент, вобла. Рядом, в мутной лужице подсолнечного масла, застыл дохлый мух, раскинув лапки в немой мольбе. Но взгляд старика скользил по этому натюрморту без какого-либо отвращения. Он видел всё это тысячу раз. Этот мух был для него такой же частью интерьера, как пожелтевший календарь за 1987 год на стене. Тот факт, что календарь висит с тех времен, когда он ещё носил не кепку, а модный берет, его не трогал. В банке с мутной, бурой жидкостью плавал чайный гриб. Он был похож на старый, съёжившийся мозг неведомого морского существа. Плесень, голубовато-зелёная и пушистая, как дорогой бархат, подъедала его с одного края. Старик машинально постучал ногтем по стеклу. Гриб даже не шелохнулся. Он был мёртв уже года три, но старик упрямо доливал в банку спитой чай и насыпал сахар. По привычке. В комнате, куда он перебрался, шаркая и подслеповато щурясь, царил полумрак. Плотные шторы, никогда не раздвигаемые, не пускали сюда солнце. Паркет рассохся и вздыбился, образуя на полу замысловатые волны и хребты, о которые старик спотыкался каждый день. На стене, над продавленным диваном, темнел огромный пыльный прямоугольник. Там когда-то висел ковер. Старик смутно помнил его: олени на водопое, нежно-зелёный фон. Ковер пропил ещё в девяносто восьмом. Главным сокровищем комнаты был патефон. Он стоял на кривоногом столике, покрытый слоем пыли толщиной в палец. Медная труба потускнела, но всё ещё хранила следы былой роскоши. Старик подошел к нему, как подходят к алтарю. Долго, кряхтя, крутил ржавую ручку завода, прислушиваясь к натужному, больному хрипу пружины. Потом достал из ящика пластинку. Тяжёлый, чёрный, исцарапанный диск. Он сдул с него пыль — она затанцевала в узком луче света, пробившемся сквозь щель в шторах, — и аккуратно, дрожащей рукой, опустил мембрану. Игла зашипела, как гадюка, проезжая по царапинам. Сквозь треск и шум, как лицо утопленника сквозь толщу тёмной воды, проступила мелодия. Это было «Домино». Старик опустился на стул, стоящий напротив патефона. Пыль взметнулась облаком и осела на его плечи. И вдруг произошло то, что всегда удивляло его самого. Спина перестала ныть. Пальцы, обычно скрюченные артритом, разогнулись и легли на колени спокойно и уверенно. Исчезла старческая сутулость. В мутных, выцветших глазах вспыхнул сухой, горячечный огонёк. Перед патефоном сидел уже не немощный старик в засаленной рубахе, а прежний он — красивый, наглый и ненасытный. 2. Молодость — «Ещё анкор!» Музыка, эта простая, липкая мелодия, была не просто звуком. Она была ключом. Замок щёлкнул, и дверь в прошлое распахнулась настежь, впуская в тёмную, сырую комнату ослепительный свет южных ночей. Лето. Ресторан на набережной. Пахнет морем, жареным мясом и духами «Красная Москва». Он — в центре стола, на нём белый костюм из чесучи, доставшийся по блату. Волосы — чёрные, вьющиеся, падают на лоб. Глаза горят. Друзья, молодые, голодные, хохочущие, поднимают бокалы с шампанским. Он читает стихи — громко, взахлёб, отчаянно жестикулируя. И все девушки за соседними столиками смотрят только на него. Это было время, когда деньги липли к рукам. Они были не средством, а атрибутом. Как золотая фикса или модный галстук. Они текли сквозь пальцы, как песок, и это было упоительно. Крупные купюры комкались в карманах брюк, бросались на стол, раздавались направо и налево, сжигались в кутежах. Деньги нужно было тратить, иначе они теряли смысл. Зачем они нужны, если их нельзя превратить в звон бокалов, в блеск женских глаз, в очередную безумную ночь? «Ещё!» — это слово было его девизом, его молитвой, его проклятием. Оно звучало постоянно, как барабанный бой. Закончилась бутылка коньяка? — Ещё! Закончилась ночь, и над морем поднимается розовое солнце? — Ещё! Разбито сердце очередной красавицы? — Следующая! Закончились аплодисменты после прочтения его новых строк? — Бис! — Анкор! — кричал он, стуча кулаком по столу, и весь зал подхватывал. — Анкор! Он был не просто душой компании. Он был её вулканом. Фейерверком. Он мог очаровать кого угодно. У него был дар — не просто писать стихи, а делать саму жизнь похожей на стихи. Он был талантлив, обаятелен, красив и совершенно уверен в своей исключительности. Он считал, что мир вертится вокруг него, и мир, в лице его друзей, собутыльников и любовниц, охотно с ним соглашался. Но в этой карнавальной, захватывающей дух веренице лиц и событий, была одна неприятная деталь, которую он отказывался замечать. Он ничего не умел сохранять. Всё, к чему он прикасался, тут же превращалось в золу, в дым, в воспоминание. Он не берег деньги, считая это ниже своего достоинства. Он не берег людей, считая, что на место ушедшего друга придут десять новых. Он не берег любовь, путая её с желанием обладать. И главное — он не берег собственный талант. Свой «шекспировский» дар он разменивал на звонкую монету сиюминутных оваций, на восторженные взгляды поэтесс, которых сам же потом и высмеивал в эпиграммах. Всё в его жизни было лишь очередным номером программы, очередной фишкой в игре под названием «Ещё!». 3. Шекспир Самое страшное заключалось в том, что он всё понимал. Он был умен. Дьявольски умен. Его цинизм проистекал не из глупости, а из глубокого, ядовитого знания жизни. Он мог часами говорить с очередной пассией о поэзии Серебряного века, о трагедии Мандельштама, о красоте цветаевской строки. Он читал наизусть Шекспира в подлинниках, попутно переводя. Он говорил о Гамлете и его вечном вопросе так, что женщина смотрела на него, как на пророка. Он говорил о Любви с большой буквы так проникновенно, что она начинала плакать. О Смерти он рассуждал с лёгкой, небрежной грустью, заставляя слушателей чувствовать ужас и восторг бытия одновременно. Но был один парадокс, который он осознавал слишком поздно и лишь в моменты жуткого, похмельного прозрения. Он прекрасно понимал жизнь в стихах и совершенно не понимал её в собственной реальности. Он мог говорить о вечности, одновременно прикидывая, где взять денег на следующую бутылку и будет ли сегодня благосклонна к нему та брюнетка с третьего столика. Он говорил о любви и в тот же вечер бросал женщину, которая действительно его любила, ради мимолётной интрижки. Он разрушал её мир, даже не замечая этого, уходя в рассвет, декламируя Блока о Прекрасной Даме. Он говорил о свободе, о гордом одиночестве художника, но сам был рабом своих желаний, зависимым от аплодисментов, от новых лиц, от бурлящей крови и сладкого тумана в голове. Он говорил о своём таланте, о своём великом предназначении, о том, что его стихи будут жить в веках. И при этом пропивал свои гонорары, не написав ни одной крупной вещи. Все его стихи были — вспышки, экспромты, эпиграммы на салфетках. Они гасли, не успев разгореться. Он умел начинать, но ничего не доводил до конца. «В нём кутил Шекспир, да вышел весь», — с горькой усмешкой говорил он о себе сам, ещё в годы заката, когда друзья начали редеть, а женщины — отводить глаза. Шекспир, живший внутри него, был не просто поэтом. Он был строителем миров. Человеком, способным на большую, настоящую жизнь, полную не только страстей, но и деяний, любви не только к женщине, но и к делу. Этот внутренний Шекспир постепенно проиграл внутреннему гуляке. Тот оказался сильнее. Он перерезал горло поэту в тёмной подворотне одной из бесчисленных безумных ночей и, нацепив его маску, пошёл кутить дальше. И публика, аплодируя, не заметила разницы. 4. Возвращение Музыка оборвалась. Патефон конвульсивно хрипнул, из медного раструба вырвался сухой, механический кашель, и игла застыла на месте, скребя по пустой бороздке. Тишина. Она была не просто отсутствием звука. Она была физической субстанцией, плотной, как вата, мгновенно заполнившей комнату и поглотившей последние отзвуки прошлого. Она давила на барабанные перепонки, вызывая лёгкий звон. Старик сидел на стуле. Пламя в глазах погасло. Исчезла молодцеватая осанка, плечи снова ссутулились, голова ушла в плечи, скрюченные пальцы судорожно вцепились в колени. Он снова стал дряхлым, усталым, старым человеком, затерянным в пыльной, грязной комнате. Он поднял взгляд и впервые за долгое время огляделся. Не просто посмотрел, а именно увидел. Он увидел пыль, лежащую толстым серым саваном на всех поверхностях. Увидел паутину, свисающую с потолка грязными клочьями. Увидел пустые бутылки, выстроившиеся в углу, как немой строй свидетелей его падения. Увидел старую, разваливающуюся мебель, которая, казалось, держалась лишь на честном слове и многолетней грязи. Один стул. Одна рюмка на столе. Одна кровать с продавленным матрасом. Одна подушка со следами слёз и слюны. Всё в единственном числе. Всё для одного. И тут его осенило. Это было не озарение, не удар молнии. Это было медленное, тошнотворное осознание, поднимающееся откуда-то из желудка. Он машинально, не отдавая себе отчета, наклонился и выдвинул нижний ящик старого, рассохшегося комода. Там, среди сломанных очков и пожелтевших писем, стояла вторая рюмка. Хрустальная, с тонкой золотой каймой. Он достал её. Протёр рукавом. Поставил на стол, напротив себя. Посмотрел на неё. Свет из щели в шторах упал на хрусталь, зажигая в его гранях холодные, колючие искры. В этих искрах плясали тени прошлого: звон бокалов, женский смех, крики «Анкор!». Старик улыбнулся. Он уже открыл рот, чтобы начать рассказывать историю из молодости. У него в голове всплыла отличная, смешная байка про то, как они с Лёвкой на спор разбили витрину... Он повернулся к невидимому собеседнику. Напротив стоял пустой стул. И пустая рюмка. Улыбка сползла с его лица, как сползает маска с покойника. Он смотрел на эту рюмку, и до него медленно доходило. Поставить её было некому. Некому было слушать его байки. Некого было звать на «анкор». Он убрал рюмку обратно в ящик. Осторожно, чтобы не разбить. Закрыл ящик. Звук был похож на удар гроба о крышку. 5. Домино Он снова завёл патефон. Пружина скрипела, отказываясь закручиваться, но он упрямо крутил ручку, сжав зубы. Пластинка медленно повернулась. Он опустил иглу. Патефон молчал. Старик ударил по нему кулаком. Старое дерево отозвалось глухим стоном. Внутри что-то щёлкнуло. И вдруг механизм ожил. Из трубы вырвались обрывочные, искажённые звуки. Медный голос хрипел, булькал, кашлял, изрыгая из себя куски мелодии, как умирающий — куски воспоминаний. Но это была музыка. Его музыка. Старик улыбнулся. Но теперь он смотрел не в прошлое. Его взгляд был устремлён в окно, туда, где в щели между шторами виднелся кусок угасающего, оранжево-красного неба. Там, на фоне заката, по пыльной дороге шёл человек. Макар. Он вёл за собой телят. Целую цепочку. Они шли покорно, опустив головы, связанные одной веревкой. Они шли на закат. Сначала старик усмехнулся. Картина была нелепой в своей простоте. Коровёнки, Макар, закат, как дешевая театральная декорация. Но потом улыбка исчезла. Он смотрел на этих телят, на этого Макара, на эту веревку, и ему открылась простая, чудовищная в своей банальности вещь. Вся его жизнь была похожа на это шествие. Он вдруг увидел всю свою жизнь как ряд костяшек. Одну он толкнул сам. Следующая упала вслед за ней. Потом следующая. И так — до последней. Деньги. Гулянки. Женщины. Стихи. Друзья. Одиночество. Он всегда думал, что выбирает только сегодняшний день. Он не понимал, что каждый сегодняшний выбор уже выбирает за него завтрашний. Патефон снова заскрежетал и смолк. Игла сорвалась в пустоту. Тишина стала абсолютной. Старик ещё долго смотрел в окно. Потом поднялся, подошёл к патефону и накрыл его ладонью. Медь была холодной, как кожа покойника. — Хватит, — сказал он. За окном Макар вёл телят к закату.
Sandro74, обалдеть!) Вот на что меня не хватает, так на прозу. Пыталась, миниатюрки написать, но как-то быстро истощалась и теряла интерес. А из вас проза льется, как стихи из поэта. Отличные сравнения, здорово раскрыта атмосфера стихотворения. А главное, что считано все так, как задумано. Спасибо.
Sandro7408.09.2026
Тень Ветра, немного доработал, а срок редакции уже ушёл. Домино 1. Старик Пространство встретило его привычным запахом — густым, почти осязаемым коктейлем из застарелой пыли, прокисшей браги и чего-то сладковато-гнилостного, что сочилось из банки на подоконнике. Старичок, шаркая стоптанными войлочными тапками, прошёл вглубь квартиры, и половицы отозвались ему протяжным, жалобным скрипом. В этом скрипе не было ни возмущения, ни укора — лишь усталая, безнадёжная покорность судьбе. Палку, вырезанную когда-то из чёрного дерева с рукоятью в виде головы пса, он аккуратно, почти нежно, пристроил в угол, на облупленную газетницу. Кепку — выцветший твидовый блин с засаленным козырьком — повесил на одинокий крючок, сиротливо торчащий из стены. Остальные крючки давно вырваны с мясом, остались лишь дырки с торчащей паклей. Кухня встретила его апофеозом запустения. На заляпанном столе, среди хлебных крошек и луковой шелухи, лежала сухая, как пергамент, вобла. Рядом, в мутной лужице подсолнечного масла, застыл дохлый мух, раскинув лапки в немой мольбе. Но взгляд старика скользил по этому натюрморту без какого-либо отвращения. Он видел всё это тысячу раз. Этот мух был для него такой же частью интерьера, как пожелтевший календарь за 1987 год на стене. Тот факт, что календарь висит с тех времен, когда он ещё носил не кепку, а модный берет, его не трогал. В банке с мутной, бурой жидкостью плавал чайный гриб. Он был похож на старый, съёжившийся мозг неведомого морского существа. Плесень, голубовато-зелёная и пушистая, как дорогой бархат, подъедала его с одного края. Старик машинально постучал ногтем по стеклу. Гриб даже не шелохнулся. Он был мёртв уже года три, но старик упрямо доливал в банку спитой чай и насыпал сахар. По привычке. В комнате, куда он перебрался, шаркая и подслеповато щурясь, царил полумрак. Плотные шторы, никогда не раздвигаемые, не пускали сюда солнце. Паркет рассохся и вздыбился, образуя на полу замысловатые волны и хребты, о которые старик спотыкался каждый день. На стене, над продавленным диваном, темнел огромный пыльный прямоугольник. Там когда-то висел ковер. Старик смутно помнил его: олени на водопое, нежно-зелёный фон. Ковер пропил ещё в девяносто восьмом. Главным сокровищем комнаты был патефон. Он стоял на кривоногом столике, покрытый слоем пыли толщиной в палец. Медная труба потускнела, но всё ещё хранила следы былой роскоши. Старик подошел к нему, как подходят к алтарю. Долго, кряхтя, крутил ржавую ручку завода, прислушиваясь к натужному, больному хрипу пружины. Потом достал из ящика пластинку. Тяжёлый, чёрный, исцарапанный диск. Он сдул с него пыль — она затанцевала в узком луче света, пробившемся сквозь щель в шторах, — и аккуратно, дрожащей рукой, опустил мембрану. Игла зашипела, как гадюка, проезжая по царапинам. Сквозь треск и шум, как лицо утопленника сквозь толщу тёмной воды, проступила мелодия. Это было «Домино». Старик опустился на стул, стоящий напротив патефона. Пыль взметнулась облаком и осела на его плечи. И вдруг произошло то, что всегда удивляло его самого. Спина перестала ныть. Пальцы, обычно скрюченные артритом, разогнулись и легли на колени спокойно и уверенно. Исчезла старческая сутулость. В мутных, выцветших глазах вспыхнул сухой, горячечный огонёк. Перед патефоном сидел уже не немощный старик в засаленной рубахе, а прежний он — красивый, наглый и ненасытный. За окном, в щели между шторами, мелькнула тень. Какой-то мужик гнал по дороге телят. Старик не обратил внимания. Он никогда не обращал внимания на то, что происходит за окном. 2. Молодость — «Ещё анкор!» Музыка, эта простая, липкая мелодия, была не просто звуком. Она была ключом. Замок щёлкнул, и дверь в прошлое распахнулась настежь. Он вспомнил не ресторан, не море, не женщин. Он вспомнил собственные руки. Молодые, сильные, с длинными пальцами пианиста — он никогда не играл на пианино, но руки у него были такие, что женщины просили показать их поближе. Он вспомнил, как эти руки комкали деньги. Крупные купюры, влажные от пота, липкие от шампанского. Он запихивал их в нагрудный карман, не считая. Считать деньги было ниже его достоинства. Это делали другие — официанты, таксисты, квартирные хозяйки. Он вспомнил запах собственной рубашки наутро: табак, женские духи, винный перегар и что-то ещё, неуловимое, что он называл запахом удачи. Он вспомнил, как читал стихи. Вернее, не читал — швырял их в толпу, как швыряют горсть монет нищим. И толпа ловила. Девушки, друзья, случайные собутыльники, даже официанты замирали с подносами. Он читал чужие стихи, переделывая их под себя. Никто не замечал. Все были пьяны — кто вином, кто им. «Ещё!» — это слово было его девизом, его молитвой, его проклятием. Закончилась бутылка коньяка? — Ещё! Закончилась ночь, и над морем поднимается розовое солнце? — Ещё! Разбито сердце очередной красавицы? — Следующая! Закончились аплодисменты после прочтения его новых строк? — Бис! — Анкор! — кричал он, стуча кулаком по столу, и весь зал подхватывал. — Анкор! Он был вулканом. Фейерверком. Он мог очаровать кого угодно. У него был дар — не просто писать стихи, а делать саму жизнь похожей на стихи. Вернее, на черновик стихотворения — гениальный, но недописанный, с помарками на полях, с рифмами, которые он обещал исправить, но так и не исправил. Однажды он набросал эпиграмму на салфетке. Все смеялись до слёз, а он вдруг понял, что эпиграмма не закончена. Что нужна ещё одна строка, последняя, убийственная. Он сказал, что допишет завтра. Салфетка истлела. Завтра не наступило. Так было со всем. Он не берег деньги. Не берег людей. Не берег любовь. И главное — он не берег собственный талант. Всё в его жизни было салфеткой, на которой он набросал гениальную строку и забыл дописать. 3. Шекспир Он был умен. Дьявольски умен. Однажды, году в шестьдесят восьмом, кажется, он сидел на кухне у одной поэтессы. Она была молода, восторженна и смотрела на него снизу вверх, как смотрят на человека, который, кажется, знает про жизнь что-то такое, чего не знает никто. Он читал ей Шекспира. В подлиннике. Он не знал английского, но перевод, который он декламировал, был настолько хорош, что казался подлинником. — «Быть или не быть», — говорил он, глядя ей в глаза, — вот в чём вопрос. Но вопрос не в этом. Вопрос в том, кто задаёт этот вопрос. Гамлет — слабак. Он сомневается. Настоящий человек не сомневается. Он просто берёт своё. Она кивала. Она готова была отдать ему всё прямо там, на этой кухне, среди немытых чашек и засохшего сыра. А он продолжал. Он говорил о Смерти с лёгкой, небрежной грустью, заставляя её чувствовать ужас и восторг бытия одновременно. Он говорил о Любви с большой буквы так проникновенно, что она начинала плакать. Он говорил о Вечности, одновременно прикидывая, не пора ли заканчивать с разговорами и переходить к делу. Он ушёл от неё на рассвете, оставив на столе записку: «Прости. Я недостоин тебя. Впрочем, как и все». Это было красиво. Это было подло. Он не задумался ни на секунду. А через неделю он узнал, что она выбросилась из окна. Он прочитал об этом в газете. Допил коньяк. И написал стихотворение — блестящее, пронзительное, о хрупкости женской души. Его напечатали. Ему аплодировали. Он сам почти поверил, что скорбит. Шекспир, живший внутри него, был не просто поэтом. Он был строителем миров. Человеком, способным на большую, настоящую жизнь, полную не только страстей, но и деяний. Этот внутренний Шекспир постепенно проиграл внутреннему гуляке. Тот оказался сильнее. Он перерезал горло поэту и, нацепив его маску, пошёл кутить дальше. И публика, аплодируя, не заметила разницы. 4. Возвращение Музыка оборвалась. Патефон конвульсивно хрипнул, из медного раструба вырвался сухой, механический кашель, и игла застыла на месте, скребя по пустой бороздке. Тишина. Она была не просто отсутствием звука. Она была физической субстанцией, плотной, как вата, мгновенно заполнившей комнату и поглотившей последние отзвуки прошлого. Она давила на барабанные перепонки, вызывая лёгкий звон. Старик сидел на стуле. Пламя в глазах погасло. Исчезла молодцеватая осанка, плечи снова ссутулились, голова ушла в плечи, скрюченные пальцы судорожно вцепились в колени. Он снова стал дряхлым, усталым, старым человеком, затерянным в пыльной, грязной комнате. Он поднял взгляд и впервые за долгое время огляделся. Не просто посмотрел, а именно увидел. Он увидел пыль, лежащую толстым серым саваном на всех поверхностях. Увидел паутину, свисающую с потолка грязными клочьями. Увидел пустые бутылки, выстроившиеся в углу, как немой строй свидетелей его падения. Увидел старую, разваливающуюся мебель, которая, казалось, держалась лишь на честном слове и многолетней грязи. Один стул. Одна рюмка на столе. Одна кровать с продавленным матрасом. Одна подушка со следами слёз и слюны. Всё в единственном числе. Всё для одного. И тут его осенило. Это было не озарение, не удар молнии. Это было медленное, тошнотворное осознание, поднимающееся откуда-то из желудка. Он машинально, не отдавая себе отчета, наклонился и выдвинул нижний ящик старого, рассохшегося комода. Там, среди сломанных очков и пожелтевших писем, стояла вторая рюмка. Хрустальная, с тонкой золотой каймой. Он достал её. Протёр рукавом. Поставил на стол, напротив себя. Посмотрел на неё. Свет из щели в шторах упал на хрусталь, зажигая в его гранях холодные, колючие искры. В этих искрах плясали тени прошлого: звон бокалов, женский смех, крики «Анкор!». Старик улыбнулся. Он уже открыл рот, чтобы начать рассказывать историю из молодости. У него в голове всплыла отличная, смешная байка про то, как они с Лёвкой на спор разбили витрину... Он повернулся к невидимому собеседнику. Напротив стоял пустой стул. И пустая рюмка. Улыбка сползла с его лица, как сползает маска с покойника. Он смотрел на эту рюмку, и до него медленно доходило. Поставить её было некому. Некому было слушать его байки. Некого было звать на «анкор». Он убрал рюмку обратно в ящик. Осторожно, чтобы не разбить. Закрыл ящик. Звук был похож на удар гроба о крышку. За окном снова мелькнула тень. Всё тот же мужик гнал телят обратно. Или других телят. Старик не знал, сколько времени прошло. 5. Домино Он снова завёл патефон. Пружина скрипела, отказываясь закручиваться, но он упрямо крутил ручку, сжав зубы. Пластинка медленно повернулась. Он опустил иглу. Патефон молчал. Старик ударил по нему кулаком. Старое дерево отозвалось глухим стоном. Внутри что-то щёлкнуло. И вдруг механизм ожил. Из трубы вырвались обрывочные, искажённые звуки. Медный голос хрипел, булькал, кашлял, изрыгая из себя куски мелодии, как умирающий — куски воспоминаний. Но это была музыка. Его музыка. Старик улыбнулся. Но теперь он смотрел не в прошлое. Его взгляд был устремлён в окно, туда, где в щели между шторами виднелся кусок угасающего, оранжево-красного неба. Там, на фоне заката, по пыльной дороге шёл человек. Макар. Он вёл за собой телят. Целую цепочку. Они шли, опустив головы, связанные одной веревкой. Они шли на закат. Сначала старик усмехнулся. Картина была нелепой в своей простоте. Коровёнки, Макар, закат, как дешевая театральная декорация. Но потом улыбка исчезла. Он смотрел на этих телят, на этого Макара, на эту веревку, и ему открылась простая, чудовищная в своей банальности вещь. Вся его жизнь была похожа на это шествие. Он вдруг увидел всю свою жизнь как ряд костяшек. Одну он толкнул сам. Следующая упала вслед за ней. Потом следующая. И так — до последней. Деньги. Гулянки. Женщины. Стихи. Друзья. Одиночество. Он всегда думал, что выбирает только сегодняшний день. Он не понимал, что каждый сегодняшний выбор уже выбирает за него завтрашний. Патефон снова заскрежетал и смолк. Игла сорвалась в пустоту. Тишина стала абсолютной. Старик ещё долго смотрел в окно. Потом поднялся, подошёл к патефону и накрыл его ладонью. Медь была холодной, как кожа покойника. — Хватит, — сказал он. За окном Макар вёл телят к закату. Телята шли за ним. Никто их не тащил.