Издать сборник стиховИздать сборник стихов

Свидетельство лейтенанта Лавандьера

Свидетельство лейтенанта Лавандьера
Фрагмент романа "Сивилла. Сказание о летучем Голландце"
… Чудо заключалось хотя бы в том, что мы остались живы. Потому что выжить у нас не было ни единого шанса. И исток тех событий и явлений, из коих соткалось это чудо, для меня неведом и не будет ведом, думаю, никогда.
 
На шестиместной шлюпке нас было одиннадцать человек. Более чем в тысяч миль от берегов Чили. С одним веслом и без капли пресной воды. Шквал, который за полчаса растерзал шхуну «Сен-Пьер», стих, но ветер был по-прежнему сильный и неумолимо гнал нас на северо-запад, то есть, всё дальше от берега. Честно сказать, я молил Всевышнего, чтобы он наслал на нас ещё один шторм, дабы прикончить нас окончательно и не дать сойти с ума от жажды и отчаянья.
 
Похоже, впрочем, сходить с ума начали уже все. Все, кроме одного из нас. Да, был один чудаковатый немец. Однако именно он производил тогда впечатление умалишённого. Да и немудрено — в то время, когда все мы впали в чёрный слезливый столбняк, ненавидя, проклиная себя, друг друга и Господа Бога, он один вёл себя так, будто ничего страшного не произошло. Не причитал, не молился, а увлечённо рассказывал о каких-то чудесах на Богом забытом острове Пасхи, о таинственных пещерах в джунглях Амазонки, о каких-то рисунках на неведомом плато, которые, будто бы, видны лишь с высоты полёта кондора, и ещё невесть что. А у меня, по правде сказать, не было сил даже велеть ему заткнуться.
 
«Эй, шут гороховый, — потерял терпение палубный матрос Клод Боннэ — Ты хоть понимаешь, что скоро мы тут все сдохнем? Что ж тогда ты скалишься, чёртов бош? Отвечай, когда тебя спрашивают! И скалиться перестань, пока я…»
 
«Видите ли, мсье Боннэ, — немец вновь широко улыбнулся и протёр рукавом стёклышки пенсне, — пять с небольшим лет назад мне довелось сидеть в тюрьме Поцци в Венеции. Такое порой случается, с людьми, которые не привыкли сидеть на одном месте. Меня обвинили в шпионаже в пользу Австрии и Генуи. И у меня были все основания считать себя конченым человеком. Должен признаться, я тогда почти утратил присутствие духа, можно даже сказать, впал в отчаянье. Как вы сейчас, мсье Боннэ. Так вот, в тюремной камере, она напоминала высохший колодец, нас было двое — я и старый еврей по имени Авешалом. Он всё время молчал, изредка напевал нечто заунывное и что-то вычерчивал на стене каким-то острым камушком. Когда ему осточертело моё нытьё, он отложил камушек, вперил в меня прищуренный взгляд и произнёс: «Послушай, парень. Я немало пожил и, поверь, знаю, о чём говорю. Послушай и запомни: смерть — вежливая дама и никогда не войдёт без стука. Вот ко мне она постучалась, я это явственно слышал, и завтра или чуть позже меня казнят. Я это знаю точно, хотя приговор мне ещё не зачитали. За что — того тебе лучше не знать.
 
«Вот просто взяла и постучала? Тук-тук-тук? — я рассмеялся долгим смехом умалишённого».
 
Старик Авешалом усмехнулся и покачал седою копной волос.
 
«Не совсем так, друг мой. Однако мне едва ли удастся сейчас объяснить, как именно она стучит. Но мне думается, со временем ты поймёшь сам…»
 
И вообразите, мсье Боннэ, так и вышло. На следующий день старика Авешалома отправили на эшафот, а ещё через два дня меня выпустили на свободу. Оказалось, хозяин постоялого двора синьор Балдуччи написал на меня донос, ибо приревновал к своей жёнушке. Благо прямо на стене Дворца дожей висит ящичек, в который законопослушные граждане могут опустить наводку на соседа. И мне снесли бы башку на плахе, как и бедняге Авешалому, ежели б благонамеренный гражданин не проболтался в кабаке о своей хитроумной проделке соседу. Сосед похвалил его за смекалку, но наутро решил сообщить властям. К чести Венеции, там хоть и поощряют доносительство, но за ложные доносы карают жёстко. Так вот, вышло так, что синьор Балдуччи очутился в тюрьме Поцци вместо меня. Так-то mein Herr Bonnet …»
 
***
Кажется, я недослушал словоохотливого немца и заснул. Причём внезапно, без дремотного перехода от яви к забытью. Впрочем, это нельзя назвать сном. Я словно перестал существовать, просто удалился за кулисы с подмостков бытия, и вместо меня вышел некто другой, лишь отдалённо со мною схожий.
 
Мир переменился, вернее он попросту исчез, исчезла шлюпка, люди на ней тоже исчезли, даже океан исчез. Мир превратился в огромный пустотелый конус, и я как бы пребывал в его опущенной книзу вершине. Туманные превращения, клубящиеся вдоль стен этого конуса, не удивляли и не обескураживали меня. Я, кажется, понимал их смысл, но не стремился его истолковать, вникнуть.
 
Наконец это беспорядочное мельтешение закончилось… радугой. Точнее, неким диковинным подобием радуги, ибо там было не семь цветов, как должно, а по меньшей мере раза в три больше. Но главное не в этом. А в том, что ни один из тех цветов я не могу назвать. Ибо ни одному из них нет названия на земных языках. Их нельзя даже приблизительно сравнить ни с одним из известных нам цветов. Я неотрывно вглядывался в эту радугу, стараясь вживить в память её оттенки. Самое странное, мне это в полной мере удалось. Эта поразительная гамма до сих пор отчётлива в моей памяти. Но всё так же непередаваема словами.
 
Радуга надвигалась на меня. И когда она встала надо мною в зените полукольцом, меня вновь унесла дремота. Вернее просто окунула с головой на несколько секунд. Или часов? Бог весть. Обнаружил я себя снова в шлюпке, полулежащим на корме, в полном одиночестве. Однако, как ни странно, это меня нимало не расстроило и не встревожило.
 
И вот в тот самый момент, когда в душу сквозняком стала проникать тревога, появилась птица. Вообразите, большая белая птица. Вернее вначале возник странный звук, отдалённо напоминающий скрип вёсельных уключин. Когда я приоткрыл глаза, я её увидел. Она напоминала чайку, однако была втрое крупнее, оперенье её было не просто белым, а ослепительно белым, если не считать иссиня-чёрного ободка вокруг шеи и тёмно-сиреневого венчика на макушке.
 
Птица покачивалась на ленивых волнах. Самое странное — не касаясь их. Между нею и водой была как бы незримая, упругая прослойка.
 
«А скажи-ка, милая птичка, мне крышка, да?» — спросил я, подмигнув, почти не слыша собственного голоса.
 
Вот, кажется, она и пришла, подумал я тогда. Оказалось, всё не так страшно.
 
Вода за бортом высветлилась до полной прозрачности, так, что стало видно дно океана во всей головокружительной глубине. Справа от меня простирались безбрежные подводные джунгли, слева же — полого уходили вниз, в кромешный мрак склоны Чилийской котловины, называемый андскими индейцами Уайякуа. Область вечной, студёной глубоководной полночи, изредка озаряемой волнистыми искроподобными сполохами. Над колышущейся стороною мглы возвышались лишь острые вершины подводных гор. И я парил над этими подводными хребтами. То было зрелище, ради которого стоило жить.
 
«Эй, птица! Невежливо молчать, когда к тебе обращаются. Скажи-ка, мадам Смерть уже постучала ко мне? Или, может, ты и есть эта самая Смерть?
 
Птица склонила голову, точно прислушиваясь и силясь понять. А потом вновь возник звук. Но уже другой, совсем не похожий на тот, предыдущий. И исходил он именно от птицы. Я это помню совершенно точно. Хотя клюв птицы, напоминающий по цвету отполированный чёрный коралл, оставался недвижным. Я лишь очень приблизительно могу передать этот звук, долгий, переливающийся, словно водопад под солнцем, ни с чем не сравнимый и совершенно не птичий звук. «Ллиию́кью…» Вот как-то так. Я хотел сказать что-то, но слова будто затвердели в горле.
 
Птица ещё трижды пропела своё ллиию́кью, оттолкнулась от поверхности воды, будто от земной тверди, со свистящим шелестом расправила крылья, плавно взмыла вверх, затем косо спланировала вниз, пронеслась прямо над моей головой. Я ощутил лишь упругий, тёплый толчок воздуха в лицо…Ллиию́кью…
 
***
Дальнейшее являло собою хаотическую мозаику, состоявшую из видений. Они, эти видения, словно вплывали из океанских глубин, из той беспросветной прорвы подводного каньона Уайякуа. Сначала то были напрочь забытые картинки из детства, и даже младенчества. Они проплывали мимо, и я даже не успевал в них вглядеться. Я видел именно то, что напрочь забыл, вернее, что было замуровано в закоулках памяти. Я увидел отца, который погиб в лесном пожаре, когда мне едва перевалило за два года. Но, оказалось, я помнил его совершенно отчётливо, вплоть да маленького белого шрамика над левой бровью.
 
А затем я увидел сестрицу Соланж, первенца в нашей семье, утонувшую в речке Дюранс за год до моего рождения. И облик её лишь отдалённо походил на тот, что я видел на олеографической картинке в нашем доме в комнате отца и в медальоне у мамы. Я увидел Соланж отчётливей, чем это могло бы быть в жизни.
 
В нашем доме было нечто вроде культа Соланж. Мне ставили её в пример, когда стыдили за проступки, повторяли, что сестрица Соланж так бы никогда не поступила, и она теперь печалится, глядя на меня с небес. Каждое воскресенье меня водили в часовню святой мученицы Соланж Буржской. Отец мой, рантье средней руки, был сам родом из Буржа и построил часовню на свои средства. В часовне было тесно, пахло отсыревшей пылью. У преподобного отца Андре руки пахли прогорклым маслом, и мы, прикладываясь к ним, старались не дышать.
 
Сама Соланж рисовалась в моём воображении девочкой с прилизанными тёмными волосами, аскетичным лицом и сухим, скорбно поджатым ртом. А оказалось, она была смуглой худенькой девочкой с волнистыми светло каштановыми волосами ниже плеч, с ямочкой над подбородком и большими сияющими смеющимися глазами. То, что она была в жизни именно такой я тогда не сомневался. Да и сейчас не сомневаюсь ничуть.
 
«Это же ты, Соланж?» — спросил я чужим, раскатистым голосом.
 
Она улыбнулась и слегка кивнула в ответ.
 
«Скажи, Соланж, — слова мне давались с трудом, словно перелезали через частокол, — я… я ещё живой? Или…
 
Я хотел сказать что-то ещё, но она вновь улыбнулась, помахала, прощаясь, рукой и исчезла. Впрочем, нет, она сказала что-то. Совсем неслышное. Но я услышал. Правда, долго не мог вспомнить это самое слово…
 
***
Потом я пробудился. В шлюпке. Возле насыпного мола у входа в гавань Вальпараисо. Нас было по-прежнему одиннадцать человек. Истощённых, сходящих с ума от жажды, с многодневной щетиной, с трудом сознающих, кто они такие и что произошло. Нас взяла на буксир шлюпка тамошнего лоцмана. На вопросы мы несли несусветную чушь. Тот чудаковатый немецна сей раз отстранённо молчал, что-то сосредоточенно обдумывал. Хотел к нему обратиться напрямую, однако он, поняв это, намеренно меня сторонился. Когда же я всё же приблизился к нему и тронул за рукав, он, опередив меня, произнёс сухо и отстранённо:
 
— Herr leutnant. Вы ведь хотите спросить, что я думаю обо всём этом? Как, каким образом мы на шлюпке без вёсел, за пару часов прошли расстояние, которое крепкое парусное судно при попутном ветре, прошло бы за четверо суток? Мой ответ: решительно ничего. Что толку думать о том, чего не в силах объять разум? Придёт время — подумаю. Не спрашивайте меня, что я видел там, я не отвечу. И вы не отвечайте. Ибо всё, что вы скажете, будет далеко от истины. Храните в себе, не множьте. Пока мне понятно одно: с нами случилось невероятное, и имя этому невероятному — Сивилла. Запомните это слово, herr leutnant. Си-вил-ла…
 
Сивилла! Ну конечно. Именно это певучее, птичье слово произнесла Соланж, вернее, оно прозвучала во мне серебристым отголоском. И что мне теперь делать с этим отголоском, с этой памятью…
 
***
Засим записи Паскаля Лавандьера прервались и более не возобновлялись. Власти Вальпараисо по своим соображением решили не предавать огласке невразумительную, фантастическую историю спасения одиннадцати моряков c «Сен-Пьера» и поспешили избавиться от беспокойных гостей, спровадив их первым же подходящим судном на Маврикий, да и постарались забыть поскорее дабы не смущать умы сограждан.
 
Насколько известно, мсье Лавандьер благополучно добрался до родины, морскую службу оставил, вернулся в Тулон, где принял от постаревшего, тяжело больного отца доходный дом, что по улице Мирабо, и ломбард.
 
Записки свои он, однако, опубликовал под названием «Моря и суша. Путевые заметки бывшего морского офицера». Книжица, с иллюстрациями самого автора (господин Лавандьер имел склонность к живописанию), имела некоторый успех. Однако описанного фрагмента там не было, он остался лишь в рукописи, которую некоторое время хранила его вдова, мадам Гаэтан. О событиях же того дня написано всего лишь следующее:
 
«Когда в августе 17… года погиб бриг «Сен-Пьер», я оказался в числе тех немногих счастливцев, коим несказанно посчастливилось спастись. Не стану описывать подробностей, дабы у читателя не зародились сомнения: в здравом ли уме автор сих записок. Наше спасение было поистине чудом, причём, чудом необъяснимым, разумом неохватным, и ежели такова была воля Провидения, то почему Провидение выбрало именно меня? Неужели для того, чтобы впоследствии я мог ссужать согражданам деньги под залог столового серебра и угождать жильцам доходного дома? На этот вопрос у меня нет да, не будет ответа…»
И всё за сим.