ПОРТРЕТ

ПОРТРЕТ
Соединенье двух загадок...
Николай ЗАБОЛОЦКИЙ.
[Фрагмент повести "БЕТЕЛЬГЕЙЗЕ"]
 
Окно купе проводников было освещено, даже, как будто, ярче, чем в прошлый раз. Линёв обошёл для чего-то вагон кругом, взобрался на ступени и со страхом — а вдруг не откроется — потянул дверь. Дверь открылась, и Линёв, обернувшись по сторонам, нырнул в чёрный лаз тамбура, перемахнул через груды ветоши, уверенно и заученно прошёл по коридору и лишь у самого купе проводников перевёл, наконец, дыхание. Затем он деликатно откашлявшись, постучал и открыл дверь купе.
 
***
На днище опрокинутой кружки, потрескивая, горела сально блестящая свеча. На лавках, ссутулившись, сидели двое плохо одетых мужчин, на столике среди хлебных крошек и перекрученных окурков бугрилась колода карт. На стене так же, как в прошлый раз, была картина. Та же женщина, только, вроде, моложе, и вместо кофты и накидки — синяя курточка с белым меховым воротником…
 
***
— Во! — заорал обрадованно один из обитателей купе, с тёмным и плоским, как шаманская маска, лицом, с глубоким шрамом через левую щёку. — Вот и гость, заходи, не бойсь.
 
— Гуляете? — глупо спросил взмокший от потрясения Линёв.
 
— Ага! — ликующе выкрикнул плосколицый. — Пьём-гулям, текёт по соплям. Сядь вот тут — и тебе дадут. Хочешь — картишки раскинем. Вам вальты да тузы, нам — пальты́ да трусы.
 
— Во что играете? — криво усмехнулся Линёв, с трудом приходя в себя, — в блэкджек?
 
— Чевой-то? Отродясь не слыхивали. Не, мы в буру. В буру-муру, сыру нору. Сунь пальчик — будет зайчик, сунь ножки — наденешь сапожки да серый кафтан, да пойдёшь в Афган. Будет тебе киношка да цирка, да макинтошка из цинка. Ну как, кореш, сыграем? И нашим, и вашим, не обидим, уважим.
 
— Спасибо, я на деньги не играю.
 
— Ну-у, кореш, ты фигню порешь. Какие деньги! Мы — за так. Кому сизы голубицы, кому — чёрны гауби́цы.
 
— Я же сказал — не играю! — резко ответил Линёв.
 
— Тихо, тихо. Не пыли, дорога, — миролюбиво отступил плосколицый, — вольному — воля. А ты чё сердитый? Обидел кто? Да ты садись, в ногах правды нету, вся правда — в заду. Выпьем штоль за жизнь щербатую?
 
Линёв неопределённо хмыкнул и сел, плосколицый услужливо придвинул к нему стакан, но он отрицательно покачал головой и стакан исчез. Как-то сам собой, взял и исчез.
 
— А не хочешь пить, давай я тебе погадаю. Да не бойся ты, мне твои копёшки не надобны, я ж не цы́ган какой.
 
И тотчас же колода будто ожила в его руках, с шелестом растворилась, свилась в правильный полукруг, перекочевала из ладони в ладонь, а оттуда овалом выстелилась на столе, задняя карта мягко упала на середину. Это был мордастый и румяный червовый король. Потом вновь начал долгие манипуляции, перекладывание с места на место, неустанное бормотание: «Ну, картишки, бравы ребятишки, почёт, и честь, говорите, как есть...» конце концов на столике выстроилась замысловатая фигурка, каббалистический знак, напоминающий засушенного тарантула.
 
— Чудна́я у тебя жизнь, кореш, — озабоченно бормотал плосколицый, щуря глаза, — старый я волк, да не возьму в толк. Человечек ты, вроде, не злой, но дёрганый, злопамятный, а не мстительный, расчётливый, а не бережливый, жалостливый, а забывчивый, людей наскрозь чуешь, а выводов не делаешь. Невпопад у тебя как-то. Всю жизнь себя строишь, выстроить не можешь, ни шатко ни валко. Болячки старые любишь расчёсывать, а это вообще пустое дело. Заводной ты, людей любишь пугнуть, а они не боятся, потому как от понтов твоих урон тебе одному. Самой малости тебе не достаёт, а малость эта тебя корёжит и корёжить будет. Теперь насчёт баб. Водится вокруг тебя червовая дама — сама не живёт, тебе не даёт, дурь в башке фистулой свистит, хотя порой дельное может сказать. Дамы червы — все бл-ди да стервы. Без ума, но с гонором. А с гонору — ходят по миру. Ты определись, сама она не отлипнет. А с кем живёшь, тем и слывёшь. Ещё есть дама пик. Так ты её поберегись, она на тебя глаз поло́жила. Будет у вас вскорости дорога и дом казённый и зелено-вино. Ты вино-то пей, но дальше — не смей Такие бабёшки — как совы ночные: коготками цоп, до капли выдоят, выцедят да шкурку выбросят.
 
— Лазаренко, — хмыкнул Линёв, — буду иметь в виду. А что, других дам нету в панораме? Крестовой, к примеру.
 
— Крестовая, говоришь? Востёр ты. Прямо дон Педро какой-то. А какая она с лица? Ну примерно хоть.
 
— Да вот... — замялся для виду Линёв, — вроде этой, — нарочито небрежно кивнул на картину на стене.
 
— Ха! И кто же это такая?
 
— А вот это я у тебя хотел спросить. Ты тут, похоже, всё знаешь. И вообще, что это за место? То оно есть, то нету его. Одни видят, другие нет. Что скажешь?
 
— Что скажу? Чудно́е место, вот что скажу. Да ты, кажись, и сам понял. Вроде как сортировочная станция тут. По-другому сказать не выходит. Клюётся словцо, да не выклёвывается. Зазеркальный кордон? Куда — бог весть. Я там не бывал, и не норовлю. Разве что догадки. Только на догадки только дурни падки. Вот Гера, — он мотнул головой в сторону своего глухо молчащего товарища, — он сподобился. А знаешь, кем он раньше был? Доцент, завкафедрой высшей и прикладной математики, Шпагин Герман Витальевич. Его на работу звали в Германию, в Гейдельбергский университет, лекции фрицам читать. Жена — красавица, телеведущая, благотворительница, Лидия Бремер! Дочки-близняшки в Москве учатся, в Ломоносовке, загородный дом в Державино с двумя иномарками. По жизни человечком был сухим, прижимистым, малопьющим, суровых понятий, себе на уме. Уж не знаю, как его занесло-то сюда, однако занесло. Пропадал он недели полторы. Супруга, понятно, шухер подняла. Вскорости отыскался — в подземном переходе на Кольце. С пацанами, студентами консерватории, играли битлов. Донт лет ми даун! Он на маракасах наяривал и в бубен бил. Прикинь, без пяти минут профессор! Жена его недолго думая в дурку определила. Поначалу, вроде бы, даже помогло. Остепенился. Его даже на работе оставили. Но уж не завкафедрой, ясно дело, под него давно копали други-землекопы. Просто преподавателем. Ага. Только вот, говорят, на его лекции с других вузов сбегались, и не только студенты. Даже иностранцы захаживали. Слушали, рты поразинув, на диктофоны писали. Круто, говорили, в гору пошёл. Революция в математике! Даже на Нобеля прочили. Ага. Только он возьми и снова пропади. На сей раз надолго. Сыскался через два месяца в городе Алатырь, в тамошнем сизо, без гроша, без документов. Кража продуктов в супермаркете «Пятёрочка». Хотя он даже и не крал, а просто ел прямо с прилавка, не таясь и с аппетитом, и понять не мог, с чего все разволновались-то? Кое-как воротили бедолагу домой, хотя какой ему дом: супруга его белоснежная развод спроворила, а поскольку дом и всё прочее было любовно оформлено на неё, лебёдушку, то остался доцент после развода с комнатой в трёхэтажке под снос по улице Щорса. А он — ничего, всё подписал, не читая. Супруга бывшая нынче снова замужем — стыд не дым, совесть не изжога. За тем самым хлыщом, который вместо Геры в кресло завкафедрой сел. Правда, говорят, ненадолго, потому как умел только пальцы топырить, по приёмным шушукать да секретуткам коленки щупать. Семя крапивное. Сейчас живёт альфонсом. А Гера нынче ночует где придётся, потому как в комнатёнку свою он мать многодетную впустил по простоте сердечной. Пожить на время. Задаром, конечно, с взять-то со вдовы многократной. Он-то их впустил, а они его обратно — нет. Многодетки Геру сперва во дворе камнями закидали, потом в подъезде побили до крови и карманы вычистили. Дружные мальчики, маму и сестрёнок любят. Гера и тут не пропал. Нет мошны, так есть спина. Нынче за имущих студиозов курсовые кропает по математике, даже дипломные. А как же, задаром и чирей не вскочит. Очереди выстраиваются Делает быстро, на совесть, берёт гроши. Это если не обманут, а оно — через раз. Порой и хлопчики-гоп-стопщики рисуются. Район-то убитый, безбожный. Но ничего, выживает. Говорить перестал полгода назад. Перестал и всё, за ненадобностью. И ничего, оказывается, так вполне жить можно.
Так это я всё к чему? А к тому, что шёл бы ты уже по делам своим, странник наш ненаглядный. Как у нас говорят, хитёр бобёр, да не туды попёр.
 
— И верно, — кивнул Линёв, поднимаясь. — Пора мне.
 
— Вот, вот. Пора. И лучше бы тебе сюда не ходить. Для твоей же пользы говорю. Ты хоть сам-то понял, что этот вагон-рыдван не каждому виден? Только некоторым. Стало быть, и ты надобен кому-то. Говорю же — кордон. Потому повторю: лучше тебе сюда не ходить. Не то станешь, как Гера, великим молчальником — башкой тупить да глаза лупить. Да и я ведь тоже не всю жизнь бродяжкой был. Боевой офицер, сапоги фасонные, звёздочки погонные. Аэродром Баграм, орден «За службу Родине», пенсион как военному инвалиду. Как раньше пелось — родина слышит, родина знает. Как меня сюда занесло, отдельная история, другим не интересная. Мне-то что, мне скоро на переплавку пора. А вот тебе-то к чему это? Не будет там добра, уж верь на слово. Да хоть Геру возьми. Или вот был тут один. Лет двадцать назад. Витя Уланов. Поди не слыхал. Вон Гера его знавал. Так вот, он художником стал. Он так-то и прежде им был. А потом стал такое генерить, что большие умы за головы хватались да руками разводили. Правда, лично ему счастья ему опять же не принесло. Но это, брат, печальная история. А кстати, дамочка эта, — он снова кивнул на картинку, — очень на дочку его похожа. Не она, конечно. Дочке-то сейчас, поди к сорока уже. Однако всё равно, похожа. Может, внучка, как знать…
 
— Ты её знаешь? — перебил его Линёв. — Только давай без этих твоих баек-побасёнок. Просто: знаешь или нет?
 
— Да ты, брат, завёлся. Стало быть, есть и в тебе что-то. Знаю её, да. Приходит сюда. Не боится, ни шпаны, ни бомжей. А сказать о ней толком ничего не могу. С одной стороны, вроде, умненькая, открытая, душа прозрачная настежь. А на просвет не видать. Слепое пятно. Вот Гера, он бы тебе сказал, пожалуй. Так ведь не скажет. И уж тебе-то его точно не разговорить. Вот так, помог, чем смог.
 
— А этот, как его, Серёжа? Ну носатый такой, склизкий, как маслёнок.
 
— А вот про него не надо. То есть, вообще, — его собеседник перестал улыбаться. — Скажу одно: серой от него смердит кромешной. Как хочешь, так понимай. Он ни злой, ни добрый. Стужа, тьма и пустота. Но внимательный. Как паук осьмиглаз. И каждый глаз положенное видит… А засим ступай-ка, братец, с богом. Я и так наболтал с перебором. На-ка вот, прихвати на память. Не благодари…
 
Он сунул Линёву в руки продолговатый белый пакет, твёрдый на ощупь…
 
***
Возле пустынной, увитой вихрящейся позёмкой трамвайной остановки, он увидел стоящего человека, ссутулившегося, с поднятым воротником и в нахлобученной на лоб шляпе.
 
— Карим! — обрадованно заорал Линёв. Он впрямь был донельзя рад его видеть. — Ты откуда тут?
 
— Как откуда, — опешил Карим. — ты ж мне сообщение послал. Вот! — он сунул ему прямо под нос посверкивающую плоскость телефона.
 
«Подъезжай к остановке щорса очень срочно».
 
— Ты писал?
— Ну да, получается, так, — неуверенно отозвался Линёв.
 
— Получается? Слушай, у тебя точно всё в порядке? — Карим вперился в него со свирепой подозрительностью. — Ты вообще-то где был?
 
— Я? — Линёв принялся удивлённо вспоминать, будто погасшей спичкой шарить в темноте. — Я… Ну да, я ехал с автовокзала с Мишкой Долгановым. Ну Мишкой! Ты ж его знаешь. Потом… решил сойти.
 
— Это понятно. А зачем сошёл-то?
 
Зачем? Нет, а в самом деле, зачем? Никаких дел у него тут нет, знакомых нет, ни черта же никого нет! Он даже об улице этой ничего раньше не слышал. А ведь, он ведь тут уже бывал однажды. Память возвращалась с капельной медлительностью. Вагон…
 
— Слушай, может, тебе выпить надо? — Карим по-прежнему не сводил с него тревожного взгляда. — Или ты уже? ... Погоди, что это у тебя такое в руке? ...
Картинка на картоне размером в почтовую открытку. Может, чуть побольше. Коротким махом она, однако, чуть рассеяла плеву какого-то тучного, наносного беспамятства. На самую малость. Ну да. Диковинный, убитый временем пассажирский вагон, который непонятным образом стоял вот тут, на ржавом рельсовом аппендиксе. Купе проводников с поистине странной парочкой. Портрет на стене, то явившийся, то исчезнувший, — вот оно, главное. Портрет!
 
Да, это был тот самый портрет. Не открытка, не репродукция. Именно портрет. Только многажды уменьшенный. Кажется, даже на ощупь ощущалась живая, нервная шероховатость некогда нанесённых красок. Живое тепло рук, красок, ткани и древа…
 
Женщина с серо-голубыми глазами и тёмными, слегка вьющимися волосами, едва прикрытыми накидкой, такою же серовато-голубой и волнистой, как её глаза, серо-голубые и волнистые. Сквозное окно, даже, как будто ветерком подуло. Неведомо каким и откуда.
 
— Ух ты, — восхитился Карим, — это откуда ж такое чудо?
 
— Так сразу и не скажешь.
 
— Ну это я понял, — пробормотал Карим, не отводя от картинки заворожённого взгляда. — Не хочешь, не говори. Мне-то что.
 
— Да не то чтобы не хочу. Я понять не могу. Мельтешня в глазах. И в голове. Какие-то люди, разговоры непонятные. Портрет этот. Я тоже не мог от него глаз отвести. Там ещё надпись была. Не успел прочесть. На накидке. Видишь?
 
— Ага, вижу. Это мантилья называется.
 
— Мантилья? Так это испанка что ли на картине? И надпись на испанском?
 
— Не, — пробормотал Карим, напряжённо щурясь. — Не на испанском. Это, брат, латынь. «Mare Et Caelum». Моря и небеса. Как-то так. Ты эту картинку не теряй, пожалуйста. Очень она меня заинтересовала. Может, дашь мне её потом на пару дней? Я её жене покажу. Что-то она мне про это рассказывала. Какая-то диковинная история — про художника. Прямо триллер какой-то. Если ты не против, конечно.
 
— С чего против-то. Слушай, ты, вроде, что-то такое об выпивке толковал. А? По-моему, самое время. Как там по-латыни — Ergo bibamus?
 
— Бибамус, бибамус, — рассмеялся Карим. — Айда уже. У меня как раз возле магазина машина припаркована…