То ли стрекозка, то ли пчела

ТО ЛИ СТРЕКОЗКА, ТО ЛИ ПЧЕЛА
 
Стихи разных лет
 
Суровые люди, мы жили у края вселенной,
носили болотники, ели пустую овсянку.
Хотели — смеялись, хотели — ругались обсценно,
хотели — и слушали песенку про хуторянку.
 
* * *
Вновь среди островков залежалого снега
первоцветы белеют и бродят коты
полосатые, наглые, рыжие… Ты
закрываешь глаза, и сквозь тонкое веко
пробивается алое, тёплое, нежно-
голубое. И ты говоришь: «Полюбить —
это, как умереть и себя опустить
в эту землю, и снова ожить неизбежно,
раззудевшимся возле виска комаром,
горькой почкой, весёлым заикой-дождём,
чертогоном лесным, бел-горюч янтарём,
перламутровкой неуловимой». А может,
вот поэтому мы, моя радость, живём,
и блаженное небо так сладко тревожит —
предзакатным огнём
светло напоён
окоём.
 
* * *
Соловей свою первую песню пропел,
как подросток для девочки Зоси,
и зажёг своё синее пламя прострел
посреди розовеющих сосен.
 
Если хлюпает небо в моём сапоге
и слезится звезды половина,
говори, говори мне на том языке,
на котором рыдает осина.
 
Сочини, моя лисонька, стылый туман
и трескучий костёр, обогревший
осовелой тайги голубые тома
и сосны золотое навершье.
 
Отощавший топтыгин, кроша бурелом,
ломанётся куда-то, безумный…
Говоришь: а приснился тебе Ашкелон
или, странное дело, Везувий.
 
Говоришь: а какие там финики, а?
Говоришь: а чудесное море?
Но вокруг вызревает, зверея, тоска,
ледяное таёжное горе.
 
На поляне угрюмый костёр догорел,
и грунтовка ведёт через броды.
Соловей свою первую песню пропел,
как подросток для девочки Голды.
 
* * *
Дача, свет керосинки, стихи о Гренаде,
это август и звёзды размером с глаза
неразгаданной Золушки, сливы, кинза,
и ведёрко черники на старой веранде…
 
В лисьей шубке сырая карельская осень,
запах белых грибов, поцелуи в лесу.
Время года любовь. Я стихами спасу
от печали тебя… Календарь перебросим…
 
Поседевшие травы и ржавые листья.
Грустно — лёгкий морозец, и яблоки на
бесполезной газете, душа, как струна.
Тишина. Умирание. Сумрачно. Мглисто…
 
Гулко ухают сосны в морозные ночи.
Пышный снег оседает, как мел на доске
ученической. Жизнь на одном волоске.
Что любовь?.. Паутинки летящей короче!..
 
* * *
Костёр погас. Картоха запеклась,
и, чёрную, катаю на ладони.
Проходит осторожно через глаз
тревожный лес и на сетчатке тонет.
 
А мне бы жить столетие, пока
ладони плещут листьев удивлённых.
Лишь тянутся куда-то облака,
как буковки на смертных медальонах.
 
* * *
А небосвод такой проточный:
он, как лицо моей Шушарочки.
Трещит костёр, и я на палочке
верчу плотвичку, но, цветочный
чай заварив, ворчу: — Мой кореш,
я так устал! — Да ну, подумаешь,
зато теперь не перепутаешь
тебя ни с кем. Тут не поспоришь.
 
* * *
Посидим в километре всего от посёлка —
полевая растёт у канавы ясколка,
ядовитый — смотри! — аконит.
Деревянная лавка подгнить
у дороги успела. Но что нам за дело?
Зол комар, и на западе небо зарделось.
Ты в коляске, а я постою.
Хорошо нам на самом краю
ойкумены, а может, и целого мира!
Вот стемнеет — зажжётся небесная Лира,
и Дракон, и герой Геркулес.
Мы сойдём в этот сумрачный лес,
по которому Данте великий шатался,
где и Лев ему жуткий под утро являлся,
и Вергилий в дорожном плаще.
Что не хуже, чем жить. И вообще,
слава Богу, спасают нас эти трясины,
колыхаясь кругом, и дождями косыми
небеса поливают: прижмись,
дорогая, ко мне —
может быть, компромисс
эта жизнь! Эта странная жизнь!..
 
* * *
Красная, кондовая, железная коляска —
в гору натолкаешься и скорее лечь
где-то на обочине… Жизнь такая — сказка!
А может и не сказка, но заводит речь
про любовь особую далеко за северный
край полузаброшенный. А найди ещё
придорожный, ласковый,
сиреневый да клеверный
росный луг! А лямками натёртое плечо,
словно и не мучает. Сердце бьётся — дерево
с облаками белыми.
Да что с ним?
Ничего!
 
* * *
Что-то я нынче опять не в ладу
с мышцей сердечной. О горе! И вот
рыжую ветку сухую кладу
в робкое пламя — а вдруг полыхнёт?
 
Выйдет надкушенный месяц, угрюм,
рыба плеснёт, покачнётся тростник.
Ветер коснётся серебряных струн,
по луговине спеша напрямик.
 
Странное что-то, мерцанье, зола —
это и есть человек, а ещё,
то ли стрекозка, то ли пчела,
то ли случайно в груди горячо.
Любишь? Не любишь?.. Такие дела.
 
* * *
Звезда горит над высокой сосной,
покоем дышит озёрная гладь.
А ты рыдаешь: — Медведюшко мой,
товарищ плюшевый, ну, присядь!
 
— Шу-шу, голубка моя, потому,
что полюбила безжалостно так
судьба обоих, возможно, во тьму
сходя, прозреем. И я не слабак.
 
Спокойно небо, рука горяча,
тиха улыбка. Волнения нет.
И только зубы немного стучат.
Холодно, звёздно, почти рассвет.
 
* * *
Посидим, хромоножка,
мы с тобой у нодьи:
жизнь проходит, но счастье
всё ещё впереди.
 
О, какая на сердце
беспричинная грусть!
Затаился под ёлкой
с рыжим листиком груздь —
 
суповая тарелка —
пей, таёжный народ!
А сохатый рогами
о лесину потрёт.
 
Погляди, моя радость,
облетает с берёз
потускневшее солнце,
золотое до слёз.
 
Суетятся с рассвета —
ах! — до первой звезды
в тёмной храмине леса
на рябине дрозды.
 
И качаются сосны,
как расшатанный стих,
как бездонное небо,
и оно на двоих!
 
* * *
Трещат перевитые сучья —
огонь танцует хип-хоп.
— Шушара, косточка щучья,
а хочешь в Европу?.. — Стоп!
Зачем же в Европу? Едем
на край сибирской зимы!
С таким медведём… медведем
не страшно… Поели мы
солёный супчик из пачки,
залезли в палатку: — У-у,
два тёплых мешка для спячки!
А рядом в синем лесу
осины скрипят, умирая,
и мы засыпаем — рука
в руке. А там, на небе, от края
до края ни огонька.
 
* * *
Господи!.. Мы и Вселенная!.. За бортом
ноль абсолютный, и вдруг холодеешь — высь.
«Кто мы такие?» — «Ах, люди. А ну-ка, брысь!»
Ельник шумит, и скрипит почерневший дом.
 
Он так похож на космический аппарат:
звёзды над крышей, туманности, облака.
В окнах пылает полнеба и клён слегка
приобнимает рябину, как старший брат.
Бьётся ночная бабочка о стекло.
Льётся галактики бледное молоко.
 
В доме летим к недоступной планете мы:
Кузька (хотя это кошка и бьёт мышей),
я, Хромоножка и Оля-астролог: «Эй,
где наша родина? Будем ли спасены?»
Вега пылает, как лампа на сто свечей,
где-то у самой трубы из кромешной тьмы.
 
Но молчалив, ускользая, небесный хор.
Я бы спросил: «Для чего мы летим? Куда?»
Оля ответит «карма», жена — «судьба»,
Кузька мяукнет: «А мыши вкусны. Не спорь!»
 
* * *
Яростно хлещут дождя серебристые долгие струны
в мой воздушный брезентовый домик. Привычные думы
окружают меня, как надменные, гордые скальды,
точно хмурые сосны у берега сумрачной Леты:
«Нужно жить и сражаться. Ну да, и куда ты
от злосчастной судьбы убежишь? И хотел бы,
а никак невозможно». Включаю фонарик,
отрезаю ломоть «бородинского» хлеба,
влажный кокон сушу. А кругом государит
темнота. Отзывается музыка слепо,
и бормочется, Господи, что-то такое:
васильковое, звонкое, луговое,
стрекозиное крылышко слюдяное.
 
* * *
Ночь укутает плотно болото сырой темнотой,
но звезда, указуя на север, засветится дивно,
и шарахнется лось, и лисица промчится по той,
чуть заметной тропе, над которой
висит паутина.
 
Так сгущается время, и только тревожно трещит
разведённый костёр, и река, стеснена в перекатах,
как волчица, рычит. Всё же угли ещё горячи,
и смолистый меня, густохвойный
баюкает запах.
 
Шевельнётся, едва проморгавшись, на ёлке сова,
обречённые мыши нырнут в заколдованный вереск.
И придут мне на ум, вероятно, простые слова
о печальной ладье, о душе,
выходящей на берег.