Моя Африка

Под небом Африки моей
Вздыхать о сумрачной России.

Зима пришла большая, завывая,
за ней морозы — тысяча друзей,
и для неё дорожка пуховая
по улице постелена по всей,
не мятая,
помытая,
глухая —
она легла на улицы, дома…
Попахивая холодом,
порхая,
по ней гуляет в серебре зима.
Война.
Из петроградских переулков
рванулся дым, прозрачен и жесток,
через мосты,
на Зимний
и на Пулков,
на Украину,
к югу,
на Восток.
Все боевые батальоны класса
во всей своей законченной красе
с Гвоздильного,
Балтийского,
Айваза,
с Путиловского,
Трубочного…
Все…
Они пошли…
Кому судьба какая?
Вот этот парень упадёт во тьму,
и вороньё, хрипя и спотыкаясь,
подпрыгивая, двинется к нему.
А тот, от Парвиайнена, высокий,
умоется водицею донской,
обрежется прибрежною осокой
и захлебнётся собственной тоской.
Кто принесёт назад пережитое?
Шинели офицерского сукна,
почётное оружье золотое,
серебряные к сердцу ордена
и славу как военную награду,
что с орденами наравне в чести?..
Кому из них опять по Петрограду
знамёна доведётся понести?

И Петроград.
На вид пустой, хоть выжги,
ни беготнёй, ничем не занятой,
закрылся на замки и на задвижки,
укрылся с головою темнотой, —
темны дома,
и в темноте круглы
гранитные, тяжёлые углы.
Как будто бы уснувший безобидно,
забытый всеми, вымерший до дна, —
и даже с Исаакия не видно
хоть лампой освещённого окна,
хотя б коптилкою,
хоть свечкой сальной,
хоть звёздочкой рождественской сусальной.
Зима.
Война.
Метельная погода.
Всё кануло в метелицу, во тьму…
Зимою восемнадцатого года
семнадцать лет герою моему.
Семнадцати —
ещё совсем зелёным,
ещё такого молоком корми —
он в документах значился
Семёном
Добычиным,
из города Перми,
учащийся…
Учащиеся…
Что ж в них!
И дабы не — учащимся? начать,
«Учащийся» — зачёркнуто,
«Художник» — начертано…
Поставлена печать.
А на печати явственное — РОСТА.
Всё по закону.
Правильно и просто.

Предание времён не столь старинных
дошло до нас преградам вопреки,
что клеили под утро на витринах
плакаты красочные от руки.
Вернее, то была карикатура —
кармин и тушь,
и острое перо,
и подпись сочинённая, что
Шкура
фамилию меняет
на Шкуро.
Или такая:
Гадину Краснова
Сегодня били деятельно снова.
Красноармеец шёл, скрипя подсумком,
или в атаку конница пошла, —
под каждым обязательно рисунком
и подпись надлежащая была.
Всё это вместе называлось — РОСТА.
Всезнающа,
насмешлива,
страшна…
Казалось, это женщина,
и роста,
пожалуй, поднебесного она.
Ей видно всё — на юге, на востоке,
ей понимать незнамо кем дано,
где у войны притоки и истоки,
где потушили,
где подожжено.
Она глядела золотым и бычьим
блестящим глазом через все века,
и для неё писал Семён Добычин
Краснова,
Врангеля
и Колчака,
красноармейца,
спекулянта злого,
того, другого, пятого, любого…

Он голодал.
Натянута на рёбра,
трещала кожа.
Мучило, трясло.
И всё она — сухая рыба — вобла,
всё вобла — каждодневно, как назло.
Вот обещали — выдадут конины…
Не может быть…
Когда?..
Конины?..
Где?..
И растопить бы в комнате камины,
разрезать мясо на сковороде…
Оно трещало бы в жиру,
и мякоть,
поджаренная впору с чесноком,
бы подана была…
Хотелось плакать
и песни петь на пиршестве таком.

Ему уха приснилась из налима,
ватрушки, розоваты и мягки,
несут баранину неумолимо
ему на стол родные пермяки,
на сладкое чего-то там из вишен,
посудину густого молока
и самовар.
Но самовар излишен —
ну, можно мёду —
капельку…
слегка…
Теперь заснуть — часов примерно на семь,
как незаметно время пробежит, —
он падает под липу ли,
под ясень,
и сон во сне уютен и свежит.

Но всё плывёт —
деревья, песня… мимо, —
не надо спать,
совсем не надо спать…
Вот кисточки
и блюдечко кармина —
опять работа,
оторопь опять…
Кармин ли?..
Не варенье ли?..
Добычин
попробовал…
Поганое — невмочь…

По-прежнему помчался день обычен —
а впрочем — день ли?
Может, вечер?
Ночь?

У нас темнеет в Ленинграде рано,
густая ночь — владычица зимой,
оконная надоедает рама,
с пяти часов подёрнутая тьмой.
Хозяйки ждут своих мужей усталых, —
они домой приходят до шести…
И дворники сидят на пьедесталах
полярными медведями в шерсти.

Уже нахохлился пушистый чижик,
под ним тюльпаны мощные цветут,
и с улицы отъявленных мальчишек
домой мамаши за уши ведут.
А ночь идёт.
Она вползает в стены,
она берёт во тьму за домом дом,
она владычествует…
Скоро все мы
за чижиком нахохлимся, уснём.
На дворнике поблёскивает бляха,
он захрапел в предутреннем дыму,
и только где-то пьяница-гуляка
не спит — поёт, что весело ему.

Добычин встал.
И тонкие омыл он
под краном руки.
Поглядел в окно.
А ходики, тиктикая уныло,
показывали за полночь давно.
Знобило что-то.
Ударяло в холод,
и в изморозь,
и в голод,
и в тоску.
И тонкий череп, будто бы надколот,
разваливался,
падал по куску.

Потом пошёл
тяжёлым снегом талым, —
кидало в сторону, валило с ног,
на лестнице Добычина шатало,
но он своё бессилье превозмог.
Он шёл домой.
Да нет — куда же шёл он?
Дома шагали рядом у плеча,
и снег живой под валенком тяжёлым
похрустывал, как вошь,
как саранча.
Метелица гуляла, потаскуха,
по Невскому.
Морозить начало.
И ни огня.
Ни говора.
Ни стука.
Нигде.
Ни человека.
Ничего.

С немалыми причудами позёмка:
то завивает змейку и венок,
то сделает весёлого бесёнка —
бесёнок прыг…
Рассыпался у ног.
То дразнится невиданною рожей
и осыпает острою порошей,
беснуется, на выдумки хитра,
повоевать до ясной, до хорошей,
до радостной погоды,
до утра.
По всей по глади Невского проспекта
(Добычин увидал через пургу)
хлыстов радеет яростная секта,
и он в её бушующем кругу.
Она с распущенными волосами,
она одна жива под небесами —
метёт платками, вышитыми алым,
подскочит вверх
и стелется опять
и под одним стоцветным одеялом
его с собой укладывает спать.
И боги тёмные с икон старинных,
кровавым намалёваны,
грубы, —
туда же вниз.
На снеговых перинах
вповалку с ними божии рабы.
Скорей домой —
но улица туманна,
морозами набитая битком…
Скорей домой,
где теплота дивана
и чайника и воблы с кипятком…

Скорей домой —
но перед ним со стоном,
с ужимкою приплясывает снег…
Скорей домой —
и вдруг перед Семёном
огромный возникает человек.
Он шёл вперёд, тяжёлый над снегами,
поскрипывая, грохоча, звеня
шевровыми своими сапогами,
начищенными сажей до огня.
Он подвигался, фыркая могуче,
шагал по бесенятам и венкам,
и галифе, лиловые как тучи,
не отставая, плыли по бокам.
Шло от него железное сиянье,
туманности, мечта, ацетилен…
И руки у него по-обезьяньи
висели, доставая до колен.
Он отряхался —
всё на нём звенело,
он оступался, по снегу скользя,
и сквозь пургу ладонь его синела,
но так синеть от холода нельзя.
Не человек, не призрак и не леший,
кавалерийской стянутый бекешей.
Ремнями, светлыми перевитая,
производя сверкание и гром,
была его бекеша золотая
отделана мерлушки серебром.
За ним, на пол-аршина отставая,
не в лад гремела шашка боевая
нарядной, золочёною ножной,
и на ремнях, от черноты горящих,
висел недвижно маузера ящик,
как будто безобидный и смешной.
Он мог убить врага
или на милость
махнуть рукой:
иди, мол, уходи…
Он шёл с войны,
война за ним дымилась
и клокотала бурей впереди.
Она ему навеки повелела,
чтобы в ладонь,
прозрачна и чиста,
на злой папахе, сломанной налево,
алела пятипалая звезда.

Он надвигался прямо на Семёна,
который в стены спрятаться не мог,
вместилище оружия и звона,
земли здоровье, сбитое в комок.
Казалось, это бредовое —
словом,
метель вокруг ходила колесом,
а он откуда выходец?
С лиловым,
огромным, оплывающим лицом…
Глаза глядели яростно и косо,
в ночи огнями белыми горя,
широкого приплюснутого носа
пошевелилась чёрная ноздря.

И дёрнулась, до дёсен обнажая
все зубы белочистые, губа
отпяченная,
жирная,
большая,
мурашками покрыта и груба.
Он шёл вперёд,
на памятних похожий,
на севере,
в метели,
чернокожий…

Как тучу пронесло перед Семёном
И охватило жаром и зимой,
и оглушило грохотом и звоном,
и ослепило золотом и тьмой…
Метель шумела:
— Мы тебя уложим,
постель у нас мягка и хороша…
А он глядел вослед за чернокожим,
в пургу,
не понимая, не дыша…
Хотел за ним —
а ноги как чужие…
Душило…
Надавило на плечо
и стыло,
стыло,
стыло в каждой жиле,
потом и хорошо и горячо…

Текут моря —
и вот он, берег дальний,
где отдохнуть от горести не грех —
мы ляжем под кокосового пальмой,
я принесу кокосовый орех…
Усни, усни…
Неправда, не пора ли,
забыть… Уснуть…
Всё хорошо вдали…
Виденья перепутались и врали,
и понесло.
Добычина спасли —
его полуживого подобрали
и сразу же в больницу увезли.

Тяжёлый год — по-боевому грозный, —
он угрожал нам тучею-копной,
он подбирался, дикий и тифозный,
и зажигал, багровый и сыпной.
Курносая была, пожалуй, рада,
насытилась на несколько веков, —
от Киева почти до Петрограда
поленницы лежали мертвяков.
Был человек — уснул,
глядишь — не дышит…
И ни за что — костей охапка, хлам…
Температура за сорок
и выше,
и разрывало сердце пополам.

Завалены больницы до отказа,
страна больная — подчистую, сплошь, —
по ней ползёт кровавая зараза,
тифозная, распаренная вошь.
На битву с нею —
люди на дозорах,
земля лежит могилою — дырой —
замучена.
Температура сорок.
И за сорок.
И пахнет камфорой.

Добычина четвёртая палата
совсем забита —
коек пятьдесят.
Тесёмочки кофейного халата
не шелохнутся —
мёртвые висят.
Запахло сукровицей.
Воздух спёртый.
И, накаляя простынь добела,
опять огонь гуляет по четвёртой
(четвёртая предсмертная была).
Такой жары,
такого горя — вдоволь…
За что меня?
Ужели не простят?
Несёт, качает в темноте бредовой,
и огненные обручи свистят —
про горький дым,
слепящий нас навеки,
про чёрную, могильную беду,
про то, что мало жизни в человеке…
И чудится Добычину в бреду:
текут пески куда-то золотые,
кипящие,
огнями залитые,
ни темноты,
ни ветра,
ни воды,
ни свежести, хоть еле уловимой,
и только в небо красное лавиной
ползёт песок, смывая все следы.
Застынь, песок…
Остановись…
Не мучай
жарой, переходящею в туман…
Вот по песку,
по Африке дремучей,
цепочкой растянулся караван.
Курчавы негры,
кожа вся лилова.
На неграх стопудовые тюки —
они идут, не говоря ни слова,
темны,
широкоплечи,
высоки.
Их сотни три,
а может, меньше — двести…
Неважно сколько…
Главное — все вместе
носильщики,
как лошади они…
Куда идут?
На негров непохожи,
обуты в сапоги шевровой кожи,
одетые в бекеши и ремни.
Жарки кавалерийские рубахи,
клокочет сердца пламенный кусок,
тесны ремни,
и тяжелы папахи,
и шпоры задевают за песок,
Песок мерцает, шпорами изрытый,
и негры тонут в море золотом…
Широкополой шляпою покрытый,
погонщик белый гонит их кнутом.
Всё завертелось в дикой карусели,
а негры вырастают из песка, —
на них тюки, как облака, осели,
на них папахи, словно облака,
ремни скрипучи,
сапоги скрипучи,
по-львиному оскалены клыки,
и галифе лиловые, как тучи,
и лица голубые велики,
и падая
и снова вырастая,
хрипят, а дышат пылью золотой —
их всех несёт жары струя густая
по Африке, огнями залитой.
Песок течёт, дымясь и высыхая,
тюками душит,
солнце пепелит,
и закружилась Африка глухая,
ни жить, ни петь,
ни плакать не велит.
За что такая страшная расплата?
Добычин бредит неграми, жарой…
Открыл глаза —
четвёртая палата,
сиделка дремлет,
пахнет камфарой.
На столике стакан воды отварной…
Немного воздуха,
глоток питья —
и снова бестолочь
и дым угарный
и, может, полминуты забытья.
И снова в мире грохота и воя
живёт каким-то ужасом одним —
опять одно и то же бредовое,
огромное,
и гонятся за ним.
Он падает, Добычин,
уползая
в кустарники колючие…
Рывком
за ним летит пятнистая борзая
и по земле волочит языком
и нюхает.
Брыластая,
сухая,
с тяжёлым клокотанием дыша,
глазами то горя,
то потухая,
найдёт его звериная душа.
Нашла его.
Захохотала хрипло,
залаяла собачья голова…
Язык висит,
а на язык прилипла
какая-то поганая трава.
Глядит в глаза.
Несёт невыносимой,
зловонной,
тошнотворной беленой, —
вонючее, как трупное, —
и псиной.
Нельзя дышать.
И брызгает слюной.
Ужели жизни близко увяданье?
Погибель непонятна и глупа,
и на собачье злобное рыданье
бежит осатанелая толпа.
Уже алеет небо голубое,
всё жарче солнечное колесо,
и вяжут белокурые ковбои
Добычина волосяным лассо.
Его волочат по корням еловым
и бьют прикладами наперебой,
он — не Добычин,
он — с лицом лиловым,
с отпяченной и жирною губой.
Он африканец, раб и чернокожий,
он — бедный трус,
а белые смелы…
Он кожею на белых непохожий,
и только зубы у него белы.
И волосы тяжёлые курчавы,
на кулаки его пошёл свинец,
под небом Африки его начало,
и здесь, в Америке, его конец.
Покрыто тело
страха острым зудом,
прощай, земля…
Его зовут: идём!
Ведут судить
и судят самосудом —
и судят Линча старого судом.
За то, что чёрен —
по причине этой…
И он идёт —
в глазах его круги, —
в бекешу золотистую одетый,
в шевровые обутый сапоги.
Нога болит —
портянкой, видно, стёрта,
немного жмут нагрудные ремни,
застёгнута на горле гимнастёрка, —
ему велят:
— Скорее расстегни…
Петля готова.
Сук дубовый тоже,
наверно, тело выдержит —
хорош.
И вешают.
И по лиловой коже
ещё бежит весёлой зыбью дрожь.
В последний раз
сквозь листья вырезные,
дубовые,
сквозь облака сквозные
в небесную глядит голубизну,
где нет людей
ни чёрных
и ни белых,
где ничего не знают о пределах,
где солнце опускается ко сну.
Но петля душит…
Воздуха и света!
Оставьте жить!..
И нет земли у ног,
и каплют слёзы маленькие с веток,
кругом темно,
и хрустнул позвонок…
За что такая страшная расплата?
Добычин бредит неграми, жарой…
Открыл глаза —
четвёртая палата,
сиделка дремлет,
пахнет камфарой.
Недели две Добычина носила,
кружила бесноватая, звеня,
сыпного тифа
пламенная сила
по берегам безумья и огня.
Недели две боролась молодая
Добычина старательная плоть
с погибелью,
тоскуя, увядая,
и всё-таки хотела побороть.
Недели две — две вечности летели,
огромные,
пылающие,
две…
Всё Африка,
всё негры,
всё метели,
в больной его кружились голове.
И этот бред
единый образ выжег
соединил, как цельное, в одно
всё, что Добычин
вычитал из книжек,
из «Дяди Тома хижины» давно.
И только негры.
Будто для парада,
прошли перед Добычиным они,
обутые в шевровые —
что надо…
Одетые в бекеши и ремни.
В кавалерийских шерстяных рубахах —
всё было настоящее добро:
оружие
и звёзды на папахах,
кавказское на саблях серебро.
И, всем понятиям противореча,
прошли они тяжёлою стеной,
по-видимому, та ночная встреча
была тому единственной виной
(когда в тифу,
в дыму,
в буране резком
он шёл домой
и чувствовал: горю…
И встретил негра
(верить ли?)
на Невском,
одетого, как выше говорю).
Знать, потому
и не было покоя
Добычину и за полночь
и в ночь,
хотя, по правде,
зрелище такое,
пожалуй, и здоровому невмочь.
На самом деле —
ночью,
в Петрограде,
в метелицу
(запомнится навек)
в бряцающем
воинственном наряде
громадный
чернокожий человек,
(У нас в России —
волки,
снег
и Волга,
дожди растят мохнатую траву,
леса…)
Добычин
сомневался долго,
что он такое видел наяву.
До самой выписки из лазарета
станковая,
цветиста,
тяжела,
молниеносная картина эта
в его воображении жила.
Чем ближе дело шло к выздоровленью,
надоедали доктора, кровать,
по твёрдому душевному веленью,
он знал, что — буду это рисовать,
что скоро… скоро…
Через две недели
я нарисую эту
хоть одну
про негра, уходящего в метели,
в Россию сумрачную,
на войну.
Он вышел из больницы.
Стало таять.
Есть теплота в небесной синеве.
Уже весна,
как раньше, золотая
и полыньи всё шире на Неве.
Всё зимнее и злое забывая,
весна, весна —
как весело с тобой!
И хлюпает,
и брызжет мостовая,
и всё же хорошо на мостовой.
Опять гадаю о поездке дальней
до берегов озёр или морей,
о девушке моей сентиментальной,
о самой лучшей участи моей.
Веду свою весеннюю беседу
и забываю, льдинками звеня,
что из-за лени к морю не поеду,
что разлюбила девушка меня.

Окраина,
Московская застава —
бревенчатые низкие дома,
тиха, и молчалива, и устала,
а почему — не ведаешь сама.
Берёзы машут хилыми руками.
Ты счастья не видала отродясь,
кисейной занавеской и замками,
стеной ото всего отгородясь.
Вся в горестных и сумеречных пятнах,
тебе бы только спрятаться скорей
от непослушных,
злых
и непонятных,
весёлых сыновей и дочерей.
Без боли,
без раздумий,
без сомненья,
не плача,
не жалея,
не любя,
без позволенья
и благословенья
они навек уходят от тебя.
У них любовь и ненависть другая,
а ты скорби
и скорби не таи,
и, лампой керосиновой моргая,
заплачут окна серые твои.
Здесь каждый дом к несчастиям привычен,
знать, потому печален и суров,
и неприветлив…

И когда Добычин
пришёл сюда в один из вечеров —
на лестнице всё так же
сохнет веник,
видна забота,
маленький покой,
опять скрипят четырнадцать ступенек,
качаются перила под рукой.
Он постучал.
— Елена дома?
— Дома.
Крюки и цепи лязгнули спеша.
— Елена, здравствуй!
— В кои веки… Сёма…
Где пропадал, пропащая душа?
Пел самовар хвалебную покою,
что тот покой — начало всех начал,
и кот ходил мохнатою дугою
и коготками по полу стучал.
Мурлыкая, он лазил на колени,
свивался в серебристое кольцо…
Опять Елена…
(Впрочем, о Елене.
Она в рассказе новое лицо.)
Шестнадцать лет.
Но плечи налитые,
тяжёлые.
Глаза — как небеса,
а волосы до звона золотые,
огромные —
до пояса коса.
Нездешняя, какая-то лесная,
оборки распушились по плечам,
и непонятная.
Почём я знаю,
какие сны ей снятся по ночам,
какие песни вечером тревожат,
о чём вчера скучала у окна.
Да и сама она сказать не может,
какая настоящая она.

Вы все такие —
в кофточках из ситца,
любимые, —
другими вам не быть, —
вам надо десять раз перебеситься,
и переплакать,
и перелюбить.
И позабыть.
И снова, вспоминая,
подумаешь,
осмотришься кругом —
и всё не так,
и ты теперь иная,
поёшь другое,
плачешь о другом.
Всё по-другому в этом синем мире,
на сенокосе,
в городе,
в лесу…
А я запомню года на четыре
волос твоих пушистую лису.
Запомню всё, что не было и было.
Румяна ли? Румяна и бела.
Любила ли? Пожалуй, не любила,
и всё-таки любимая была.

Шестнадцать лет.
Из Петрограда родом.
Смешные стоптанные каблуки.
Служила в исполкоме счетоводом
и выдавала служащим пайки.
Стрельба машинки.
Льётся кровь — чернила —
зелёная,
жирна и холодна…
Своих родных она похоронила,
жила, скучала, плакала одна.
Но молодости ясные законы
(она всегда потребует своё), —
и вот они с Добычиным знакомы,
он провожает до дому её,
он говорит:
— Я нарисую воздух,
грозу,
в зелёных молниях орла —
и над грозою,
над орлом,
на звёздах —
чтобы моя любимая была.
Я нарисую так, чтоб слышно было —
десятый вал прогрохотал у скал,
чтобы меня любимая любила,
чтобы знамёна ветер полоскал.
Орёл разрушит молний паутину,
и волны хлещут понизу, грубы…
И скажут люди, посмотрев картину,
что то изображение борьбы,
что образ мой велик и символичен:
то наша Революция, звеня,
летит вперёд…
И назовут меня:
художник Революции Добычин.
Мечтание, как песня до рассвета,
нисколько не противное уму,
огромное и сладкое…
А это
и дорого и радостно ему.
Мила любови тёмная дорога,
тиха,
неутомительна,
длинна.
И много ль надо девушке?
Немного —
которая к тому же влюблена.
Всё золотое.
Вечер непорочен
и, кажется, уже неповторим…

(Любви в рассказе воздано.
Но, впрочем,
мы о любви ещё поговорим.)

Тяжёлый год — по-боевому грозный, —
земля в крови, посыпана золой, —
повсюду фронт:
в Архангельске — морозный,
на Украине — пламенный и злой.
Башлык, черкеска, галифе — наряды…
Война, война…
И песни далеки…
Идут на бой дроздовские отряды
и Каппеля отборные полки.
И побежали к морю, завывая
дурным, истошным голосом, леса…
Греми, лети, тачанка боевая,
во все свои четыре колеса.
Гуляй вовсю по родине красивой,
носи расшитый золотом погон,
в Орле воруй,
в Бердичеве насилуй,
зелёным трупом пахнет самогон.
Ты, родина, в огне великом крепла.
Идут дроздовцы, воя и пыля,
и где прошли — седая туча пепла,
где ночевали — мёртвая земля,
заглохшее, кладбищенское место,
осина обгорела,
тишина…
И нет невесты — где была невеста,
и нет жены — где плакала жена.
Так нет же,
не в покорности спасенье
(запомни это правило земли),
мы покидали и любовь и семьи
во имя славы, радости, семьи!
Седлали чистокровных полукровок —
седые степи, белая трава,
на бархатных полотнищах багровых
мы написали страшные слова.
Такое позабудется едва ли, —
посередине зарева и тьмы
мы за любовь за нашу воевали,
и ненависть приветствовали мы.
Ни сожаленье,
ни тоска
ни разу,
что, может быть,
судьба — кусок свинца…

(Но мы вернёмся всё-таки к рассказу,
которому недолго до конца.)

Мурлычет кот — кусок седого пуха.
Молчит Елена.
Самовар горит.
И о разлуке тягостно и глухо
вполголоса Добычин говорит:
— Я не могу…
Она неотвратима…
Пойми меня,
уж несколько недель,
как я рисую —
эта же картина
про негра, уходящего в метель,
и всё не то…
Он шёл тогда, сверкая,
покачиваясь,
фыркая,
звеня,
и шашка и бекеша не такая,
какая на картине у меня.
И всё не так,
всё пакостно,
всё худо…
Ужели это мне не по плечу?
Хоть раз его увидеть.
Кто?
Откуда?
Всё разузнать, поговорить хочу.
Ты отпусти меня, не беспокоясь, —
я никогда не попаду в беду,
приеду скоро…
Сяду в агитпоезд…
Его на фронте всё-таки найду…
Не плачь, моя…
Всё чепуха пустая…

Добычин встал.
Добычин говорит.
Мурлычет кошка, когти выпуская.
Елена плачет.
Самовар горит.
Страна летела, дикая, лесная —
бои,
передвижение,
привал,
тринадцатая армия,
восьмая…
И только где Добычин не бывал!
Выспрашивал, мечту оберегая.
Война была совсем невесела,
и конница Шкуро и Улагая
ещё вовсю хоругвями цвела.
Ещё горели сёла и местечки
со всем своим накопленным добром,
но всё-таки погоны на уздечке
уздечку украшали серебром.
И говорили конники:
— Деникин,
валяй, мотай,
не наводи тоску,
из головы, собака, сука, выкинь
Россию, православную Москву…
А мы тебя закончим на амине,
на Страшном, гад, покаешься суде…
И только негра не было в помине,
как говорили конники, нигде.
— Китайцы здесь, конечно, воевали,
офицеров закапывали в грязь…

И только раз,
однажды на привале,
с конноармейцами разговорясь…

Конноармеец, маленький и юркий,
весёлой рожею румян и бел,
за полчаса стоянки и закурки
рассказывал,
захлёбывался,
пел…
Он говорил на стороны, на обе,
шаманя,
декламируя слегка,
о смерти,
о победе
и о злобе,
о командире своего полка.

— За командира нашего милого
я расскажу, товарищи, два слова.
Я был при нём,
когда его убили,
и беляков я видел торжество.
Ему приятно, земляки, в могиле,
что не забыли всё-таки его,
что поминаем добрыми словами
и отомстить клянёмся подлецам,
казачьими качаем головами,
а слёзы протекают по усам.
Он был черён,
с опухшими губами,
он с Африки — далёкой стороны,
но, как и мы,
донские и с Кубани,
стремился до свободы и войны.
Не за награды
и не за медали —
за то, чтоб африканским буржуям,
капиталистам африканским дали,
как и у нас в России, по шеям,
он с нами шёл —
на белом,
на буланом,
погиб за нас
от огнестрельных ран…
Его крестили в Африке Виланом,
что правильно по-русскому Иван.
Ушла его усмешка костяная,
перешагнул житейскую межу…
Теперь, бойцы,
тоскуя и стеная,
я за его погибель расскажу.
Когда пришло его распоряженье,
что надо для разбития оков,
для, то есть, полного уничтоженья,
пошли мы лавою на беляков.
Ну, думаю, Россия,
кровью вымой,
что на твоей нагадили груди…
И командир
на самой
на любимой,
на белой
на кобыле
впереди.
Ну, как сейчас
его я вижу бурку —
летит вперёд,
оружием звеня…
(Отсыпьте-ка махорки на закурку,
волнения замучили меня.)
У беляков же
мнения иные —
не за свободу.
В золоте погон.
Лежат у пулемётов номерные
готовые.
Командуют: огонь!
И дали жару.
Двадцать два «максима»
пошли косить
жарчее и сильней,
что, сами знаете, невыносимо.
Скорее заворачивай коней!
Мы все назад…
За нами белых сила…
Где командир?
А он на беляков
один пошёл…
— Да здравствует Россия
и полное разбитие оков!
Какой красивый…
Мать его любила…
К полковнику
в карьер,
наискосок,
сам чёрный — образина,
а кобыла
вся белая, что сахарный песок.
Как резанул полковника гурдою,
вся поалела рыжая трава.
Качнул полковник
головой седою —
налево сам,
направо голова.
Но и ему осталось жить недолго —
пробита грудь,
отрубана рука…
Ой, поминай, Россия,
мама Волга,
ты командира нашего полка!
Москва и Тула,
Киев и Саратов,
пожалуйста, запомните навек,
что он, конечно,
родом из арапов,
но абсолютно русский человек.
Он воевал за нас,
не за медали,
а мы, когда ударила беда,
геройскую кончину наблюдали,
и многие сгорели со стыда.
Не вытерпев подобного примера,
коней поворотили боевых —
до самой смерти,
не сходя с карьера,
уж лучше в мёртвых,
нежели в живых.
Так вот дела какие были,
брат мой,
под городом Воронежем,
в дыму, —
мы командира
привезли обратно,
и почести мы сделали ему.
Когда-нибудь и я,
весёлый, шалый,
прилягу на могильную кровать…
Но думаю,
что в Африке, пожалуй,
мне за него придётся воевать.
И я уверен,
поздно или рано
я упаду в пороховой туман,
меня зароют,
белого Вилана,
который был по-русскому — Иван…
Он замолчал.
Прошёл по бездорожью
весёлый ветер,
свистнул вдалеке…
От ветра, что ли,
прохватило дрожью,
забегали мурашки по руке.
И стало всё Добычину понятно,
смятением подуло и бедой,
зашевелились тёмные, как пятна,
румянцы под пушистой бородой.
Над ним берёза сирая простёрла
четыре замечательных крыла,
тоска схватила горькая за горло —
всё кончено, —
картина умерла.
Она ушла под гробовую кровлю,
написанная золотом и кровью,
знамёнами,
железом и огнём,
казачьей песней ярою,
любою
победой,
пулемётною стрельбою
и к бою перекованным конём.
Все снова закурили.
Помолчали.
Подумали.
Костёр лежал у ног.
Один сказал:
— Весёлые печали,
оно бывает всякое, сынок.
Мы человека —
это же обида —
должны всегда рассматривать с лица.
Другая сука ангельского вида…
— А как похоронили мертвеца?

— Его похоронили на рассвете,
мы все за ним
поэскадронно шли,
на орудийном повезли лафете,
знамёна преклонили до земли.
Его коню завидовали кони —
поджарые, степные жеребцы,
когда коня
в малиновой попоне
за гробом проводили под уздцы.
На нём была кавказская рубаха,
он, как живой,
наряженный, лежал,
на крышке гроба чёрная папаха,
лихая сабля,
золотой кинжал.
И возложили ордена на груди,
пылающие радостным огнём,
салютовали трижды из орудий
и тосковали тягостно о нём.
Ему спокойно, земляки, в могиле,
поёт вода подземная, звеня…
Хотелось бы, чтоб так похоронили
когда-нибудь товарищи меня.

Он замолчал.
И вот завыли трубы,
и кони зашарахались в пыли.
— Сидай на конь!
— Сидай на конь, голубы, —
запели эскадронные вдали.
Бойцы сказали:
— Порубаем гада!
Знамёна, рдея, пышные висят.
И вся кавалерийская бригада
ушла до места боя на рысях.
Они пошли тропинками лесными,
просторами потоптанных полей,
и навсегда ушёл Добычин с ними,
и ты его, товарищ, не жалей.

Пожалуй, всё.
И вместо эпилога
мне остаётся рассказать не много
(последние мгновения лови).
Дай на прощанье
дружеские руки,
поговорим о горе,
о разлуке,
о Пушкине, о славе, о любви.
Пришёл к Елене.
И меня встречая,
мурлычет кот,
свивается кольцом.
Шипит стакан дымящегося чая.
Поёт Елена, тёплая лицом.
Нам хорошо.
Любви большая сила.
весёлая
клокочет и поёт…
— А я письмо сегодня получила, —
Елена мне письмо передаёт.
И я читаю.
Сумрак бьётся чёрный
в мои глаза…
— Родная, не зови…
Пишу тебе со станции Касторной
о гибели, о славе, о любви.
Нет места ни печали,
ни бессилью,
ни горести…
Как умер он в бою
за сумрачную,
за свою Россию,
так я умру за Африку мою.