Стихи Бориса Корнилова — самые популярные.

Борис Корнилов (1907–1938) — русский советский поэт, автор слов к знаменитой песне «Нас утро встречает прохладой». Его лирика полна молодого задора и революционного оптимизма. Корнилов был первым мужем Ольги Берггольц. Арестован и расстрелян в 1938 году по обвинению в троцкизме. Его поэзия возвращена читателям после реабилитации. Корнилов — один из ярких и трагически оборванных голосов советской поэзии 1930-х.

Борис Корнилов • 82 стихотворения
Читайте все стихи Бориса Корнилова онлайн.
Полное собрание стихотворений с комментариями и оценками.
ДАТА Все время
ЯНВ
ВЕФ
МАР
АПР
МАЙ
ИЮН
ИЮЛ
АВГ
СЕН
ОКТ
НОЯ
ДЕК
ПН
ВТ
СР
ЧТ
ПТ
СБ
ВС
ЖАНР Все

Сиятельные мальчики полков его величества,
мундиры в лакированных и узеньких ремнях
увешаны медалями, ботфорты замшей вычистя,
как бы перед фотографом сидели на конях,

За неудобства мелкие в походе вроде простыни,
за волосок, не срезанный с напудренной щеки,
украшенные свежими на физии коростами
и синяками круглыми ходили денщики,

А что такое простыни? Мы простыней не видели,
нас накормили досыта похлебкой из огня,
шинель моя тяжелая, источенная гнидами,-
она и одеяло мне, она и простыня.

А письма невеселые мы получали с родины,
что наша участь скверная — ой-ой нехороша,
что мы сначала проданы, потом опять запроданы,
в конечном счете дешевы — не стоим ни гроша.

Что дома пища знатная — в муку осина смолота,
и здорово качало нас от этих новостей,
но ничего там не было — в России — кроме голода,
что щупальца вытягивал из разных волостей.

А отдых в лучшем случае один — тифозный госпиталь,
где пациент блаженствует и ест на серебре,-
мы плюнули на родину и харкнули на господа,
и место наше верное нашли мы в Октябре.

Держава-мать Российская, мы нахлебались дымного,
тебе за то почтение во век веков летит —
благодарим поклонами — и в первый раз у Зимнего
мы проявили маленький, но все же аппетит.

Мясное было кушанье, а штык остер, как вилочка,
Свою качая родину, пошли фронтовики,
и пригодилась страшная и фронтовая выучка,
штыки четырехгранные…
Да здравствуют штыки!

0

Деревья кое-где еще стояли в ризах
и говорили шумом головы,
что осень на деревьях, на карнизах,
что изморозью дует от Невы.

И тосковала о своем любимом
багряных листьев бедная гульба,
и в небеса, пропитанные дымом,
летела их последняя мольба.

И Летний сад… и у Адмиралтейства —
везде перед открытием зимы —
одно и то же разыгралось действо,
которого не замечали мы.

Мы щурили глаза свои косые,
мы исподлобья видели кругом
лицо России, пропитой России,
исколотое пикой и штыком.

Ты велика, Российская держава,
но горя у тебя невпроворот —
ты, милая, не очень уважала
свой черный, верноподданный народ.

…Свинцовое, измызганное небо
лежит сплошным предчувствием беды,
Ты мало видела, Россия, хлеба,
но видела достаточно воды.

Твой каждый шаг обдуман и осознан,
и много невеселого вдали:
сегодня — рано, послезавтра — поздно,-
и завтра в наступление пошли,

Навстречу сумрак, тягостный и дымный,
тупое ожидание свинца,
и из тумана возникает Зимний
и баррикады около дворца.

Там высекают языками искры —
светильники победы и добра,
они — прекраснодушные министры —
мечтают поработать под ура.

А мы уже на клумбах, на газонах
штыков приподнимаем острив,-
под юбками веселых амазонок
смешно искать спасение свое.

Слюнявая осенняя погода
глядит — мы подползаем на локтях,
за нами — гром семнадцатого года,
за нами — революция, Октябрь.

Опять красногвардейцы и матросы —
Октябрьской революции вожди,-
легли на ветви голубые росы,
осенние, тяжелые дожди.

И изморозь упала на ресницы
и на волосы старой головы,
и вновь листает славные страницы
туманный ветер, грянувший с Невы.

Она мила — весны и лета просинь,
как отдыха и песен бытие…
Но грязная, но сумрачная осень —
воспоминанье лучшее мое.

0

Ребята, на ходу — как были
мы в плену
немного о войне поговорим…
В двадцатом году
шел взвод на войну,
а взводным нашим Вася Головин.
Ать, два…

И братва басила —
бас не изъян:
— Да здравствует Россия,
Советская Россия,
Россия рабочих и крестьян!
В ближайшем бою к нам идет офицер
(англичане занимают край),
и томми нас берут на прицел,
Офицер говорит: Олл райт…
Ать, два…

Это смерти сила
грозит друзьям,
но — здравствует Россия,
Советская Россия,
Россия рабочих и крестьян!

Стояли мы под дулами —
не охали, не ахали,
но выступает Вася Головин:
— Ведь мы такие ж пахари,
как вы, такие ж пахари,
давайте о земле поговорим.
Ать, два…

Про самое, про это,-
буржуй, замри,-
да здравствует планета,
да здравствует планета,
планета наша, полная земли!

Теперь про офицера я…
Каким он ходит пупсиком —
понятно, что с работой
незнаком.
Которые тут пахари —
ударь его по усикам
мозолями набитым кулаком.
Ать, два…

Хорошее братание
совсем не изъян —
да здравствует Британия,
да здравствует Британия,
Британия рабочих и крестьян!

Офицера пухлого берут на бас,
и в нашу пользу кончен спор.
Мозоли-переводчики промежду нас —
помогают вести разговор,
Ать, два…

Нас томми живо поняли —
и песня по кустам…
А как насчет Японии?
Да здравствует Япония,
Япония рабочих и крестьян!

Ребята, ну…
как мы шли на войну,
говори — полыхает закат…
Как мы песню одну,
настоящую одну
запевали на всех языках.
Ать, два…

Про одно про это
ори друзьям:
— Да здравствует планета.
да здравствует планета,
планета рабочих и крестьян!

0

Мне не выдумать вот такого,
и слова у меня просты —
я родился в деревне Дьяково,
от Семенова — полверсты.
Я в губернии Нижегородской
в житие молодое попал,
земляной покрытый коростой,
золотую картошку копал.
Я вот этими вот руками
землю рыл
и навоз носил,
и по Керженцу
и по Каме
я осоку-траву косил.
На твое, земля,
на здоровье,
теплым жиром, земля, дыши,
получай лепешки коровьи,
лошадиные голяши.
Чтобы труд не пропал впустую,
чтобы радость была жива —
надо вырастить рожь густую,
поле выполоть раза два.
Черноземное поле на озимь
всё засеять,
заборонить,
сеять — лишнего зернышка наземь
понапрасну не заронить.
Так на этом огромном свете
прорастала моя судьба,
вся зеленая,
словно эти
подрастающие хлеба.
Я уехал.
Мне письма слали
о картофеле,
об овсе,
о свином золотистом сале, —
как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
я читал, что овсу капут…
Как у вас в Ленинграде с хлебом
и по скольку рублей за пуд?
Год за годом
мне письма слали
о картофеле,
об овсе,
о свином золотистом сале, —
как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
я читал, что в краю таком
мы до нового хлеба
с хлебом,
со свининою,
с молоком,
что битком набито в чулане…
Как у вас в Ленинграде живут?
Нас, конечно, односельчане
все зажиточными зовут.
Наше дело теперь простое —
ожидается урожай,
в гости пить молоко густое
обязательно приезжай…
И порадовался я с ними,
оглядел золотой простор,
и одно громадное имя
повторяю я с этих пор.
Упрекните меня в изъяне,
год от году
мы всё смелей,
все мы гордые,
мы, крестьяне,
дети сельских учителей.
До тебя, моя молодая,
называя тебя родной,
мы дошли,
любя,
голодая,
слезы выплакав все до одной.

0

Рябины пламенные грозди,
и ветра голубого вой,
и небо в золотой коросте
над неприкрытой головой.
И ничего —
ни зла, ни грусти.
Я в мире темном и пустом,
лишь хрустнут под ногою грузди,
чуть-чуть прикрытые листом.
Здесь всё рассудку незнакомо,
здесь делай всё — хоть не дыши,
здесь ни завета,
ни закона,
ни заповеди,
ни души.
Сюда как бы всего к истоку,
здесь пухлым елкам нет числа.
Как много их…
Но тут же сбоку
еще одна произросла,
еще младенец двухнедельный,
он по колено в землю врыт,
уже с иголочки,
нательной
зеленой шубкою покрыт.
Так и течет, шумя плечами,
пошатываясь,
ну, живи,
расти, не думая ночами
о гибели и о любви,
что где-то смерть,
кого-то гонят,
что слезы льются в тишине
и кто-то на воде не тонет
и не сгорает на огне.
Живи —
и не горюй,
не сетуй,
а я подумаю в пути:
быть может, легче жизни этой
мне, дорогая, не найти.
А я пророс огнем и злобой,
посыпан пеплом и золой, —
широколобый,
низколобый,
набитый песней и хулой.
Ходил на праздник я престольный,
гармонь надев через плечо,
с такою песней непристойной,
что богу было горячо.
Меня ни разу не встречали
заботой друга и жены —
так без тоски и без печали
уйду из этой тишины.
Уйду из этой жизни прошлой,
веселой злобы не тая, —
и в землю втоптана подошвой —
как елка — молодость моя.

0

На краю села большого —
пятистенная изба…
Выйди, Катя Ромашова, —
золотистая судьба.
Косы русы,
кольца,
бусы,
сарафан и рукава,
и пройдет, как солнце в осень,
мимо песен,
мимо сосен, —
поглядите, какова.
У зеленого причала
всех красивее была, —
сто гармоник закричало,
сто девчонок замолчало —
это Катя подошла.
Пальцы в кольцах,
тело бело,
кровь горячая весной,
подошла она,
пропела:
— Мир компании честной.
Холостых трясет
и вдовых,
соловьи молчат в лесу,
полкило конфет медовых
я Катюше поднесу.
— До свидания, — скажу,
я далёко ухожу…
Я скажу, тая тревогу:
— Отгуляли у реки,
мне на дальнюю дорогу
ты оладий напеки.
Провожаешь холостого,
горя не было и нет,
я из города Ростова
напишу тебе привет.
Опишу красивым словом,
что разлуке нашей год,
что над городом Ростовом
пролетает самолет.
Я пою разлуке песни,
я лечу, лечу, лечу,
я летаю в поднебесье —
петли мертвые кручу,
И увижу, пролетая,
в светло-розовом луче:
птица — лента золотая —
на твоем сидит плече.
По одной тебе тоскую,
не забудь меня — молю,
молодую,
городскую
никогда не полюблю…
И у вечера большого,
как черемуха встает,
плачет Катя Ромашова,
Катя песен не поет.
Провожу ее до дому,
сдам другому, молодому.
— До свидания, — скажу, —
я далёко ухожу…
Передай поклоны маме,
попрощайся из окна…
Вся изба в зеленой раме,
вся сосновая она,
петухами и цветами
разукрашена изба,
колосками,
васильками —
сколь искусная резьба!
Молодая яблонь тает,
у реки поет народ,
над избой луна летает,
Катя плачет у ворот.

0

Луны сиянье белое
сошло на лопухи,
ревут, как обалделые,
вторые петухи.
Река мерцает тихая
в тяжелом полусне,
одни часы, тиктикая,
шагают по стене.
А что до сна касаемо,
идет со всех сторон
угрюмый храп хозяина,
усталый сон хозяина,
ненарушимый сон.
Приснился сон хозяину:
идут за ним грозя,
и убежать нельзя ему,
и спрятаться нельзя.
И руки, словно олово,
и комната тесна,
нет, более тяжелого
он не увидит сна.
Идут за ним по клеверу,
не спрятаться ему,
ни к зятю,
и ни к деверю,
ни к сыну своему.
Заполонили поле,
идут со всех сторон,
скорее силой воли
он прерывает сон.
Иконы все, о господи,
по-прежнему висят,
бормочет он:
— Овес, поди,
уже за пятьдесят.
А рожь, поди, кормилица,
сама себе цена.
— Без хлеба истомилися,
скорей бы новина.
Скорей бы жатву сладили,
за мельницу мешок,
над первыми оладьями
бы легкий шел душок.
Не так бы жили грязненько,
закуски без числа,
хозяйка бы без праздника
бутылку припасла.
Знать, бога не разжалобить,
а жизнь невесела,
в колхозе, значит, стало быть,
пожалуй, полсела.
Вся жизнь теперь
у них она,
как с табаком кисет…
Встречал соседа Тихона:
— Бог помочь, мол, сосед…
А он легко и просто так
сказал, прищуря глаз:
— В колхозе нашем господа
не числятся у нас.
У нас поля — не небо,
земли большой комок,
заместо бога мне бы
ты лучше бы помог.
Вот понял в этом поле я
(пословица ясна),
что смерть,
а жизнь тем более
мне на миру красна.
Овес у нас — высот каких…
Картошка — ананас…
И весело же все-таки,
сосед Иван, у нас.
Вон косят под гармонику,
да что тут говорить,
старуху Парамониху
послали щи варить.
А щи у нас наваристы,
с бараниной,
с гусем.
До самой точки — старости —
мы при еде, при всем.

***

На воле полночь тихая,
часы идут, тиктикая,
я слушаю хозяина —
он шепчет, как река.
И что его касаемо,
мне жалко старика.
С лица тяжелый, глиняный,
и дожил до седин,
и днем один,
и в ночь один,
и к вечеру один.
Но, впрочем, есть компания,
друзья у старика,
хотя, скажу заранее, —
собой невелика.
Царица мать небесная,
отец небесный царь
да лошадь бессловесная,
бессмысленная тварь.

***

Ночь окна занавесила,
но я заснуть не мог,
мне хорошо,
мне весело,
что я не одинок.
Мне поле песню вызвени,
колосья-соловьи,
что в Новгороде,
Сызрани
товарищи мои.

0

Это рушится песен лава,
как вода, горяча, жива:
наша молодость,
наша слава,
все наречия и слова.
И бараньи плывут папахи,
прихотливы и велики,
шелком вышитые рубахи
и английские пиджаки.
Самой красочной песни — длинной
путь-дорогой, строфа, беги,
так же мягко идут козлиной
тонкой кожицы сапоги.
Горным ветром на нас подуло,
в облаках моя голова —
заунывные из аула
закружили меня слова.
Здесь, товарищи, без обмана,
песня славная глубока —
я приветствую Сулеймана,
дагестанского старика.
Мы гордимся такой нагрузкой —
замечателен песен груз —
и таджик, и грузин, и русский,
и татарин, и белорус.
Мы не сложим такого груза
на прекрасном пути своем —
мы, поэты всего Союза,
собираемся и поем.
О горах, уходящих в небо,
о морях молодого хлеба,
об Украине и Сибири,
о шиповнике над водой,
о стране — самой лучшей в мире,
самой вечной и молодой.
Это песню залетную птичью
мы на сотни поем голосов,
похваляясь пушниной и дичью
всех опушек, болот и лесов,
лососиной,
охотой лосиной,
поговоркою областной,
похваляясь
березой,
осиной,
краснораменскою сосной.
Мы любуемся всем —
пилотом,
побежденным смертельным льдом,
стратостатами,
Красным Флотом,
обороною
и трудом.
Нашей родины степи, склоны,
мы, как песню, берем на щит.
Пушкин смотрит на нас с колонны,
улыбается и молчит.
Всё прекраснее и чудесней
этот славный для нас старик,
и его поминает песней
всякий сущий у нас язык.

0

Знакомят молодых и незнакомых
в такую злую полночь соловьи,
и вот опять секретари в райкомах
поют переживания свои.
А под окном щебечут клен и ясень,
не понимающие директив,
и в легкий ветер, что проходит, ясен,
с гитарами кидается актив.
И девушку с косой тяжелой, русской
(а я за неразумную боюсь)
прельщают обстоятельной нагрузкой,
любовью, вовлечением в союз.
Она уходит с пионервожатым
на озеро — и песня перед ней…
Над озером склонясь, как над ушатом,
они глядят на пестрых окуней.
Как тесен мир.
Два с половиной метра
прекрасного прибрежного песка,
да птица серая,
да посвист ветра,
да гнусная козявка у виска.
О чем же думать в полночь?
О потомках?
О золоте?
О ломоте спинной?
И песня задыхается о том, как
забавно под серебряной луной…
Под серебряной луной,
в голубом садочке,
над серебряной волной,
на златом песочке
мы радуемся — мальчики — и плачем,
плывет любовь, воды не замутив,
но все-таки мы кое-что да значим,
секретари райкомов и актив.
Я буду жить до старости, до славы
и петь переживания свои,
как соловьи щебечут, многоглавы,
многоязыки, свищут соловьи.

0

Так жили поэты.

Охотник, поэт, рыбовод…

А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.

Ночного привала уют
И песня тебе не на диво…
В одесской пивной подают
С горохом багровое пиво,

И пена кипит на губе,
И между своими делами
В пивную приходят к тебе
И Тиль Уленшпигель и Ламме.

В подвале сыром и глухом,
Где слушают скрипку дрянную,
Один закричал петухом,
Другой заказал отбивную,

А третий — большой и седой —
Сказал:
— Погодите с едой,
Не мясом единственным сыты
Мы с вами, друзья одесситы,
На вас напоследок взгляну.
Я завтра иду на войну
С бандитами, с батькой Махною…

Я, может, уже не спою
Ах, Черному, злому, ах, морю
Веселую песню мою…
Один огорчился простак
И вытер ненужные слезы…
Другой улыбнулся:
— Коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы! —
А третий, ремнями звеня,
Уходит, седея, как соболь,
И на ночь копыто коня

Он щепочкой чистит особой.
Ложись на тачанку.
И вся
Четверка коней вороная,

Тачанку по ветру неся,
Копытами пыль подминая,
Несет партизана во тьму,
Храпя и вздымая сердито,

И чудится ночью ему
Расстрел Опанаса-бандита…
Охотник, поэт, рыбовод…
А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.

И молодость — горькой и злой
Кидается, бьется по жилам,
По Черному морю и в бой —
Чем радовался и жил он.

Ты песни такой не отдашь,
Товарищ прекрасной породы.
Приходят к нему на этаж
Механики и рыбоводы,

Поэты идут гуртом
К большому, седому, как замять,
Садятся кругом — потом
Приходят стихи на память.

Хозяин сидит у стены,
Вдыхая дымок от астмы,
Как некогда дым войны,
Тяжелый, густой, опасный,

Аквариумы во мглу
Текут зеленым окружьем,
Двустволки стоят в углу —
Центрального боя ружья.

Серебряная ножна
Кавалерийской сабли,
И тут же начнет меж нас
Его подмосковный зяблик.

И осени дальней цвесть,
И рыбам плескаться дружно,
И всё в этой комнате есть,
Что только поэтам нужно.

Охотник, поэт, рыбовод,
Венками себя украся,
В гробу по Москве плывет,
Как по морю на баркасе.

И зяблик летит у плеча
За мертвым поэтом в погоне,
И сзади идут фырча
Кавалерийские кони.

И Ламме — толстяк и простак —
Стирает последние слезы,
Свистит Уленшпигель: коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы.
И снова, не помнящий зла,
Рассвет поднимается ярок,
У моего стола
Двустволка — его подарок.

Разрезали воду ужи
Озер полноводных и синих.

И я приготовил пыжи
И мелкую дробь — бекасинник, —
Вставай же скорее,
Вставай
И руку на жизнь подавай.

0

Лес над нами огромным навесом —
корабельные сосны,
казна, —
мы с тобою шатаемся лесом,
незабвенный товарищ Кузьма.

Только птицы лохматые, воя,
промелькнут, устрашая, грозя,
за плечами центрального боя
одноствольные наши друзья.

Наша молодость, песня и слава,
тошнотворный душок белены,
чернораменье до лесосплава,
занимает собой полстраны.

Так и мучимся, в лешего веря,
в этом логове, тяжком, густом;
нас порою пугает тетеря,
поднимая себя над кустом.

На болоте ни звона, ни стука,
всё загублено злой беленой;
тут жила, по рассказам, гадюка
в половину болота длиной.

Но не верится все-таки — что бы
тишина означала сия?
Может, гадина сдохла со злобы,
и поблекла ее чешуя?

Знаю, слышу, куда ни сунусь,
что не вечна ни песня, ни тьма,
что осыплется осень, как юность,
словно лиственница, Кузьма.

Колет руку неловкая хвоя
подбородка и верхней губы.
На планете, что мчится воя,
мы поднимемся, как дубы.

Ночь ли,
осень ли,
легкий свет ли,
мы летим, как планета вся,
толстых рук золотые ветви
над собой к небесам занеся.

И, не тешась любовью и снами,
мы шагаем, навеки сильны;
в ногу вместе с тяжелыми, с нами,
ветер с левой идет стороны.

И деревьев огромные трубы
на песчаные лезут бугры,
и навстречу поют лесорубы
и камнями вострят топоры.

0

Я, сказавший своими словами,
что ужасен синеющий лес,
что качается дрябло над нами
омертвелая кожа небес,
что, рыхлея, как манная каша,
мы забудем планиду свою,
что конечная станция наша —
это славная гибель в бою, —

я, мятущийся, потный и грязный
до предела, идя напролом,
замахнувшийся песней заразной,
как тупым суковатым колом, —
я иду под луною кривою,
что жестоко на землю косит,
над пропащей и желтой травою
светлой россыпью моросит.

И душа моя, скорбная видом,
постарела не по годам, —
я товарища в битве не выдам
и подругу свою не продам.
Пронесу отрицание тлена
по дороге, что мне дорога,
и уходит почти по колено
в золотистую глину нога.

И гляжу я направо и прямо,
и налево и прямо гляжу, —
по дороге случается яма,
я спокойно ее обхожу.
Солнце плавает над головами,
я еще не звоню в торжество,
и, сказавший своими словами,
я еще не сказал ничего.

Но я вынянчен не на готовом,
я ходил и лисой и ужом,
а теперь на охоту за словом
я иду, как на волка с ножом.
Только говор рассыплется птичий
над зеленою прелестью трав,
я приду на деревню с добычей,
слово жирное освежевав.

0

Ты шла ко мне пушистая, как вата,
тебя, казалось, тишина вела, —
последствиями малыми чревата
с тобою встреча, Аннушка, была.

Но все-таки
своим считаю долгом
я рассказать, ни крошки не тая,
о нашем и забавном и недолгом
знакомстве,
Анна Павловна моя.

И ты прочтешь.
Воздашь стихотворенью
ты должное…
Воспоминаний рой…
Ты помнишь?
Мы сидели под сиренью, —
конечно же, вечернею порой.

(Так вспоминать теперь никто не может
у критики характер очень крут…
— Пошлятина, — мне скажут,
уничтожат
и в порошок немедленно сотрут.)

Но продолжаю.
Это было летом
(прекрасное оно со всех сторон),
я, будучи шпаной и пистолетом,
воображал, что в жизни умудрен.

И модные высвистывал я вальсы
с двенадцати примерно до шести:
«Где вы теперь?
Кто вам целует пальцы?»
И разные:
«Прости меня, прости…»

Действительно — где ты теперь, Анюта,
разгуливаешь, по ночам скорбя?
Вот у меня ни скорби, ни уюта,
я не жалею самого себя.

А может быть,
ты выскочила замуж,
спокойствие и счастье обрела,
и девять месяцев прошло,
а там уж
и первенец —
обычные дела.

Я скоро в гости, милая, приеду,
такой, как раньше, —
с гонором, плохой,
ты обязательно зови меня к обеду
и угости ватрушкой и ухой.

Я сына на колене покачаю
(ты только не забудь и позови)…
Потом, вкусив малины,
с медом чаю,
поговорю о «странностях любви».

0

Солнце, желтое, словно дыня,
украшением над тобой.
Обуяла тебя гордыня —
это скажет тебе любой.

Нет нигде для тебя святыни —
ты вещаешь, быком трубя,
потому что ты не для дыни —
дыня яркая для тебя.

Это логика, мать честная, —
если дыня погаснет вдруг,
сплюнешь на землю — запасная
вылетает в небесный круг.

Выполненье земного плана
в потемневшее небо дашь, —
то светило — завод «Светлана»,
миллионный его вольтаж.

Всё и вся называть вещами —
это лозунг. Принятье мер —
то сравнение с овощами
всех вещей из небесных сфер.

Предположим, что есть по смерти
за грехи человека ад, —
там зловонные бродят черти,
печи огненные трещат.

Ты низвергнут в подвалы ада,
в тьму и пакостную мокреть,
и тебе, нечестивцу, надо
в печке долгие дни гореть.

Там кипят смоляные речки,
дым едуч и огонь зловещ, —
ты в восторге от этой печки,
ты обрадован: это вещь!

Понимаю, что ты недаром,
задыхаясь в бреду погонь,
сквозь огонь летел кочегаром
и литейщиком сквозь огонь.

Так бери же врага за горло,
страшный, яростный и прямой,
человек, зазвучавший гордо,
современник огромный мой.

Горло хрустнет, и скажешь: амба —
и воспрянешь, во тьме зловещ…
Слушай гром моего дифирамба,
потому что и это вещь.

0

Вошь ползет на потных лапах
по безбрежию рубах,
сукровицы сладкий запах
вошь разносит на зубах.

Вот лежит он, смерти вторя,
сокращая жизни срок,
этот серый, полный горя,
полный гноя пузырек.

Как дробинку, можно трогать,
видеть глазки, черный рот,
из подмышки взять под ноготь —
он взорвется и умрет.

Я плыву в сознанье рваном,
в тело налита жара,
а на ногте деревянном
засыхает кожура.

По моей мясистой туше
гибель верная идет,
и грызет меня и тут же
гниду желтую кладет.

День осенний смотрит хмуро.
Тридцать девять.
Тридцать пять.
Скачет вверх температура
и срывается опять.

Дурнота, тоска и муки,
и звонки со всех сторон.
Я плыву, раскинув руки,
я — уже не я, а он.

Разве я сквозь дым и стужу
пролетаю в край огня?
Кости вылезли наружу
и царапают меня.

Из лиловой грязи мрака
лезет смерти торжество,
и заразного барака
стены стиснули его.

Вот опять сиделки-рохли
не несут ему питье,
губы сини, пересохли —
он впадает в забытье.

Да, дела непоправимы,
ждали кризиса вчера,
и блестят, как херувимы,
голубые доктора.

Неужели же, товарищ,
будешь ты лишен души,
от мельчайшей гибнешь твари,
от комочка, ото вши?

Лучше, желтая обойма,
гибель верную яви,
лучше пуля, лучше бойня —
луговина вся в крови.

Так иль сяк, в обоем разе
всё равно, одно и то ж —
это враг ползет из грязи,
пуля, бомба или вошь.

Вот лежит он, смерти вторя,
сокращая жизни срок,
этот серый, полный горя,
полный гноя пузырек.

И летит, как дьявол грозный,
в кругосветный перегон,
мелом меченный, тифозный,
фиолетовый вагон.

Звезды острые, как бритвы,
небом ходят при луне.
Всё в порядке.
Вошь и битвы —
мы, товарищ, на войне.

0

Ночь идет, ребята,
звезды встали в ряд,
словно у Кронштадта
корабли стоят.
Синеет палуба — дорога скользкая,
качает здорово на корабле,
но юность легкая и комсомольская
идет по палубе, как по земле.

Кипит вода, лаская
тяжелые суда,
зеленая, морская,
подшефная вода.
Не подкачнется к нам тоска неважная,
ребята, — по морю гуляем всласть, —
над нами облако и такелажная
насквозь испытанная бурей снасть.

И боцман грянет в дудку:
— Земля, пока, пока…
И море, будто в шутку,
ударит под бока.
Синеет палуба — дорога скользкая,
качает здорово на корабле,
но юность легкая и комсомольская
идет по палубе, как по земле.

Никто из нас не станет
на лапы якорей,
когда навстречу грянет
Владычица Морей.
И песни новые летят, победные.
Война, товарищи! Вперед пора!
И пробиваются уже торпедные
огнем клокочущие катера.

И только воет, падая
под острые суда,
разрезанная надвое
огромная вода.
Синеет палуба — дорога скользкая,
качает здорово на корабле,
но юность легкая и комсомольская
идет по палубе, как по земле.

0

Пушистою пылью набитые бронхи —
она, голубая, струится у пят,
песчинки легли на зубные коронки,
зубами размолотые скрипят.

От этого скрипа подернется челюсть,
в носу защекочет, заноет душа…
И только кровинок мельчайшая челядь
по жилам бежит вперегонки, спеша.

Жарою особенно душит в июне
и пачкает потом полотна рубах,
а ежели сплюнешь, то клейкие слюни,
как нитки, подолгу висят на губах.

Завял при дорожной пыли подорожник,
коней не погонит ни окрик, ни плеть —
не только груженых, а даже порожних
жара заставляет качаться и преть.

Все думы продуманы, песенка спета,
травы утомителен ласковый ворс.
Дорога от города до сельсовета —
огромная сумма немереных верст.

Всё дальше бредешь сероватой каймою,
стареешь и бредишь уже наяву:
другое бы дело шагать бы зимою,
уйти бы с дороги, войти бы в траву…

И лечь бы, дышать бы распяленным горлом, —
тяжелое солнце горит вдалеке…
С надежною ленью в молчанье покорном
глядеть на букашек на левой руке.

Плывешь по траве ты и дышишь травою,
вдыхаешь травы благотворнейший яд,
ты смотришь — над потною головою
забавные жаворонки стоят…

Но это — мечта. И по-прежнему тяжко,
и смолы роняет кипящая ель,
как липкая сволочь — на теле рубашка,
и тянет сгоревшую руку портфель.

Коль это поэзия, где же тут проза? —
Тут даже стихи не гремят, а сопят…
Но дальше идет председатель колхоза,
и дымное горе летит из-под пят.

И вот положение верное в корне,
прекрасное, словно огонь в табаке:
идет председатель, мечтая о корме
коней и коров, о колхозном быке.

Он видит быка, золотого Ерему,
короткие, толстые, бычьи рога,
он слышит мычанье, подобное грому,
и видимость эта ему дорога.

Красавец, громадина, господи боже,
он куплен недавно — породистый бык,
наверно не знаешь, но, кажется, всё же
он в стаде, по-видимому, приобык.

Закроешь глаза — багровеет метелка
длиной в полсажени тугого хвоста,
а в жены быку предназначена телка —
красива, пышна, но по-бабьи проста.

И вот председателя красит улыбка —
неловкая шутка, смешна и груба…
Вернее — недолго, как мелкая рыбка,
на воздухе нижняя бьется губа.

И он выпрямляет усталую спину,
сопя переводит взволнованный дух —
он знает скотину, он любит скотину
постольку, поскольку он бывший пастух.

Дорога мертва. За полями и лесом
легко возникает лиловая тьма…
Она толстокожим покроет навесом
полмира, покрытая мраком сама.

И дальше нельзя. Непредвиденный случай —
он сходит на землю, вонзая следы.
Он путника гонит громоздкою тучей
и хлестким жгутом воспаленной воды.

Гроза. Оставаться под небом не место —
гляди, председатель, грохочет кругом,
и пышная пыль, превращенная в тесто,
кипит под протертым твоим сапогом.

Прикрытье — не радость. Скорее до дому —
он гонит корявые ноги вперед,
навстречу быку, сельсовету и грому,
он прет по пословице: бог разберет.

Слепит мирозданья обычная подлость,
и сумрак восходит, дремуч и зловещ.
Идет председатель, мурлыкая под нос,
что дождь — обязательно мокрая вещь.

Бормочет любовно касательно мокрых
явлений природы безумной, пустой…
Но далее песня навстречу и окрик,
и словно бы просьба: приятель, постой!..

Два парня походкой тугой и неловкой,
ныряя и боком, идут из дождя;
один говорит с неприятной издевкой,
что я узнаю дорогого вождя.

— Змеиное семя, зараза, попался,
ты нашему делу стоишь поперек…
Гроза. Председатель тогда из-под пальца
в кармане еще выпускает курок.

— Давно мы тебя, непотребного, ищем…
И парень храпит, за железо берясь.
Вода обалделая по топорищам
бежит и клокочет, и падает в грязь.

Как молния, грянула высшая мера,
клюют по пистонам литые курки,
и шлет председатель из револьвера
за каплею каплю с левой руки.

Гроза. Изнуряющий, сладостный плен мой
кипящие капли свинцовой воды, —
греми по вселенной, лети по вселенной
повсюду, как знамя, вонзая следы.

И это не красное слово, не поза —
и дремлют до времени капли свинца,
идет до конца председатель колхоза,
по нашей планете идет до конца.

0

Полночь молодая, посоветуй, —
ты мудра, всезнающа, тиха, —
как мне расквитаться с темой этой,
с темой новогоднего стиха?

По примеру старых новогодних,
в коих я никак не виноват,
можно всыпать никуда не годных
возгласов: Да здравствует! Виват!

У стены бряцает пианино.
Полночь надвигается. Пора.
С Новым годом!
Колбаса и вина.
И опять: Да здравствует! Ура!

Я не верю новогодним одам,
что текут расплывчатой рекой,
бормоча впустую: С Новым годом…
Новый год. Но все-таки — какой?

Вот об этом не могу не петь я, —
он идет, минуты сочтены, —
первый год второго пятилетья
роста необъятного страны.

Это вам не весточка господня,
не младенец розовый у врат,
и, встречая Новый год сегодня,
мы оглядываемся назад.

Рельсы звякающие Турксиба…
Гидростанция реки Днепра…
Что же? Можно старому: Спасибо!
Новому: Да здравствует! Ура!

Не считай мозолей, ран и ссадин
на ладони черной и сырой —
тридцать третий будет год громаден,
как тридцатый, первый и второй.

И приснится Гербертам Уэллсам
новогодний неприятный сон,
что страна моя по новым рельсам
надвигается со всех сторон.

В лоб туманам, битвам, непогодам
снова в наступление пошли —
С новым пятилетьем!
С Новым годом
старой, исковерканной земли!

Полночь.
Я встаю, большой и шалый,
и всему собранию родной…
Старые товарищи, пожалуй,
выпьем по единой, по одной…

0