ПО СЛЕДУ НАРСПИ

Посвящается 100-летию поэмы «Нарспи»
классика чувашской поэзии Константина Иванова
ПРОЛОГ
Стихия любого народа — язык,
его поле боя и ратное поприще.
Есть много людей, что остры на язык
и рады придумать товарищу прозвище.
 
И нам обижаться на те имена —
точь-в-точь, что народу сердиться на Родину.
В тех прозвищах — суть наша людям видна,
а значит, их можно приравнивать к ордену.
 
Без прозвищ не многие в мире живут —
лишь те, в чьём характере краски отсутствуют;
лишь те, кто, как тени, по жизни бредут
и не проявляют ни дух свой, ни суть свою.
 
Я был — не такой. И прозвали меня
товарищи — рус(ск)оголовым татарином.
И я, их нисколько за то не кляня,
жил дальше, гордясь этим званьем подаренным.
 
Немало всего довелось мне узнать,
но я — рос не грубый, не злобный, не мстительный,
чувашей любил… И, шутя, стали звать
меня все — поэтом с душой чув(аш)ствительной.
 
Я прозвищ своих и на грамм не стыжусь —
в них свойства души проступают былинные.
Ну, как это я вдруг от них откажусь?
Они для меня — словно крылья орлиные!
 
Они ль мне мешают татарином быть?
Иль с русскими ссорят меня? Иль с чувашами?..
Они помогают мне всех их — любить
и дружбу крепить
меж народами нашими.
Часть I. УРОКИ ЧУВАШСКОГО
Село Бик-Утеево — детство моё.
Здесь слово впервые моё прозвучало.
Здесь в сердце вошло мне любви остриё.
Село Бик-Утеево — жизни начало!
 
Дано ему было две речки иметь,
что в солнечном свете сверкали по-царски.
Они начинали в Чувашии петь,
а здесь продолжали свой сказ по-татарски.
 
И так, лопоча на двойном языке,
бежали к Свияге они и, сливаясь
с теченьем её, мчались к Волге-реке,
что вольно текла по степям всем на зависть.
 
Немало людей по её берегам
живёт, слыша гул её денно и нощно;
вовек не дано одолеть их врагам,
ведь Волга — своей наделяет их мощью!
 
Попробуй, унизь тот народ, в ком не кровь,
а Волга течёт — от Твери к Волгограду!..
 
…Я прозвищ своих не стыжусь. В них — любовь.
Я б новые принял на грудь, как награду.
 
* * *
 
В моём Бик-Утееве был русский класс —
едва ль не один на большую округу,
в котором учили премудростям нас,
а мы — чувству дружбы учились друг к другу.
 
Я помню уроки, что шли в те года,
ребячьи забавы, незлобные драки.
Ходили к нам в школу чуваши тогда —
из сёл Тимяшёво и Байдеряки.
 
Стоял в километре (иль ближе) от нас
у речки дом мельника с мельницей рядом.
Оттуда ходила учиться в наш класс
девчонка с каким-то волнующим взглядом.
 
Она по учёбе шла на год вперёд,
но надо же было такому случиться,
что не было класса седьмого в тот год,
и выпало снова в шестом ей учиться!
 
Сентябрь сгорал в светозарном огне,
когда она в классе у нас появилась
и села за старую парту ко мне…
О, как моё сердце внезапно забилось!
 
Мешая татарский и русский язык
с чувашским, что тоже звучал между нами,
мы души свои, словно кружки в родник,
в глубь школьных наук день за днём окунали.
 
Я без Марианы не мог жить ни дня,
воскресные дни превратились мне в пытку,
какая-то сила тянула меня —
на улицу, к мельнице, в даль, за калитку.
 
Но мельница спит на реке до весны,
и нет от села к ней надёжной дороги,
лишь слабые точки следочков видны,
которыми шли Марианины ноги.
 
Едва дотерпев до утра, я лечу
до школы… В селе — ещё тихо и глухо…
И как-то, припав к моему вдруг плечу,
она прошептала мне страстно на ухо:
 
«Скажи, а ты любишь читать про любовь?..»
При этом её два тугих полушарья
прижались ко мне, и в груди моей кровь
вскипела мгновенно лавиною жаркой.
 
«Я тут прочитала поэму «Нарспи» —
о страшной любви, что несёт неудачу.
Мне дедушка в стенку стучится — мол, спи,
а я всё читаю при свечке и плачу.
 
Там парень Сетнер и девчонка Нарспи
влюбились друг в друга, быть вместе мечтая…
Но я не могу рассказать всё… прости…
Давай я тебе лучше вслух почитаю?..»
 
Два жарких комочка девичьих грудей
как будто два солнца меня прожигали.
И я отстраниться старался… но к ней —
меня словно сотни цепей прижимали.
 
И вот уже в сердце ответный огонь
сжигает меня, как манящая тайна.
И робко ложится ладонь на ладонь —
ещё ненароком,
невольно,
случайно.
 
Ещё ни к чему не готова душа,
но сердце уж грезит грядущею новью.
И я с замираньем,
почти не дыша,
мечтать начинаю
о встрече с любовью…
 
* * *
 
Под мартовским солнцем темнели снега,
берёзы пестрели, как платья из ситца,
и, глядя с мечтою в окно на луга,
я, веру во что-то храня, согласился.
 
И вот этот час наступил. По домам
ушли одноклассники… Мы с Марианой —
остались полы мыть. (И будто бы нам
невидимый кто-то помог в этом рьяно!)
 
Мы быстро закончили. Тишь и покой
окутали школу. И мне показалось,
что время, улёгшись на парту щекой,
уснуло и счёт свой вести отказалось.
 
Из сумки холщёвой подружка моя
достала поэму, не дав мне отсрочки.
И будто бы душного сада струя
дохнула в лицо мне при первой же строчке.
 
Чужая, волшебная, дивная речь
меня окружила подобно туману
и, смысла из слов не умея извлечь,
я молча смотрел на мою Мариану.
 
Она же — читала, с восторгом летя
за страстной любовью, ведущей на муки,
а я лишь смотрел на неё, как дитя,
не в силах прервать эти чудные звуки.
 
И только однажды замедлив полёт
стремительных строк, что неслись без помехи,
она на меня посмотрела — и рот
её приоткрылся в чарующем смехе.
 
Она поняла, что, летя сквозь века
за нитью сюжета, она позабыла,
что я-то — не знаю её языка,
а значит, понять не смогу, что там было!
 
Она, опьянённая духом весны
и страстной любовью, воспетой поэтом,
летела в поэму, как в тайные сны,
а я — только хлопал глазами при этом.
 
Любой, кто два слова сумеет сказать
на новом наречии — вправе гордиться.
Но чтобы поэзии суть понимать,
двух слов будет мало. Тут надо — учиться.
 
Ведь в стихотворение входят сполна —
и море эмоций,
и мыслей волна…
 
* * *
 
Так весть о поэме, забытой почти,
ворвалась в судьбу и сознанье мальчишки.
И жажда прочесть её, словно горчишник,
к душе прилепилась: прочти да прочти!
 
Мне как-то и в голову мысль не пришла —
найти перевод той поэмы на русский.
Мы выбрали путь, что был трудный и узкий,
и им Мариана меня повела.
 
Чтоб мог я в поэму войти без помех,
мне надо язык лишь освоить чувашский.
Учить же меня ему будет — что важно —
сама Мариана, готовя успех.
 
Так мы порешили. И с этого дня
я лишь по-чувашски здоровался с нею.
И ждал, от волненья немного краснея,
чему она дальше научит меня.
 
Ведь выучил Пятницу же Робинзон —
хотя тот и был лишь дикарь подневольный!
А я — с шестиклассной наукою школьной —
неужто смогу быть глупее, чем он?
 
Вот так — я чувашский язык постигал.
И кто-то незримый
мне в том помогал…
 
* * *
 
…А время летело. Рябину с калиной
листвою одев, испарилась весна.
Нагрянули дни долгожданных каникул —
простор для гулянья, купаний и сна.
 
Но что-то мешать стало счастью былому,
и я всё поглядывал из-под руки
туда, где был дом, крытый старой соломой,
и мельница около самой реки.
 
В том доме жил мельник, старик одинокий
(жена умерла, сын пропал на войне) —
с единственной внучкой своей синеокой,
чувашкой-красавицей, снившейся мне.
 
Неделю-другую терпел я мученья —
и двинул туда, где блестела река,
чтоб вновь с Марианой продлить изученье
чувашского, милого мне, языка.
 
Пришёл… Старый мельник вершит своё дело —
у жёлоба возится. Рядом — она.
Увидев меня, подскочила, взлетела,
вспорхнула, как птичка… Красива, стройна.
 
Взволнована явно свиданьем нежданным…
А я — онемел вдруг. Стою и молчу.
Едва шевельнул языком деревянным:
«Дочесть ту поэму… ну, помнишь?.. хочу…»
 
«Скажи по-чувашски!» — она попросила.
И я с напряженьем припомнил, что знал.
(А, может, мне снова незримая сила
на помощь пришла, чтоб я духом не пал.)
 
И вот она вынесла книгу. Под ивой
мы сели. И снова поёт она мне.
А я — ей внимаю. Счастливый-счастливый.
И всё понимаю, как в сказочном сне.
 
О том, как Нарспи красотой неземною
пленила Сетнера, и он ей сказал:
«Родная! Беги нынче ночью со мною,
пока тебя свадьбой отец не связал!»
 
Влюблённые, бросив родных, убежали,
чтоб счастье своё от попранья спасти…
Уснули в лесу… И их там — задержали.
«Ну как же Сетнер это мог дупустить?!
 
Ну, как же уснул он!» — сержусь, горячась я,
и гневно ругаю Сетнера за то,
что он, задремав, погубил своё счастье.
Уж я бы в лесу не заснул ни за что!
 
Назавтра я снова спешу по дороге,
и сердце трепещет созвучно шагам.
И мы продолжаем под ивой уроки,
чужую судьбу разложив по слогам.
 
Речная вода с ровным шумом вращает
тяжёлое мельничное колесо,
а в сердце — я слышу! — вулкан вызревает,
и жар его бьёт изнутри мне в лицо.
 
«Вот если бы я был на месте Сетнера,
то я б посягательств врагов не стерпел!» —
вскричал как-то я, распаляясь без меры,
и даже зубами со зла заскрипел.
 
«А что бы ты сделал, — меня Мариана
спросила, — когда бы Нарспи была — я?..»
Меня ошарашил вопрос её странный.
Сижу, онемев. Где же смелость моя?
 
«А я, — говорит она, — я бы ни мига
не медлила, если бы ты — был Сетнер,
и прямо бы здесь, где читаем мы книгу…
Но ты — не Сетнер. Ты ещё пионер.
 
А впрочем… Реши — пред тобою загадка:
что в мире есть слаще, чем сахар и мёд?
Не знаешь? Попробуй же, как это сладко!
От сладости этой — всё тело поёт!..»
 
И, наземь толкнув меня, жаркие губы
прижала к моим в поцелуе взасос.
Я аж задохнулся!.. Толкнув её грубо
я в панике быстро вскочил во весь рост.
 
Вокруг потемнело вдруг всё и оглохло.
«Ты что, сумасшедшая?!» — я закричал.
«А ты… Молоко на губах не обсохло!» —
с насмешкой ответ мне её прозвучал.
 
Не в силах понять, что случилось, я в страхе
понёсся в село, будто ведьма за мной
гналась — так, что когти скребли по рубахе, —
и в диком волненье примчался домой.
 
«Наверное, чувствуя женскую зависть
к Нарспи, о которой читала все дни,
она помешалась, и ей показалось,
что я ей Сетнера могу заменить!» —
 
Так думал я о Мариане тоскливо,
едва различая вокруг голоса.
А сердце — стремилось обратно,
под иву,
где дом под соломой
и плеск колеса…
Часть II. ТЕТРАДЬ В КЛЕТОЧКУ
Вот так неожиданно, горько, нелепо
прервался мой сладкий чувашский урок.
Как солнце по небу, катилось вдаль лето,
считая каникул оставшийся срок.
 
Задетый за сердце любовною темой,
я только и делал, что думал о том,
что стало с героями дивной поэмы,
когда их в лесу окружили густом.
 
Конец недочитанный таял в тумане,
меня вынуждая опять и опять
тоскливо вздыхать о моей Мариане
и вновь об уроках под ивой мечтать.
 
Пол-лета уж вдаль, как ручей, прожурчало,
она же ни разу в сельмаг не пришла.
О, как бы хотел я начать всё сначала —
чтоб вновь она губы мои обожгла!
 
Какая-то сила щекочет мне душу
и вновь заставляет с тоскою смотреть
туда, где осталась под ивою душной
поэма, что мной не прочтёна на треть.
 
Но нет! Я туда не пойду больше! Фигу!
Того, что случилось там, хватит с меня!..
Так что ж оно, как не прочтённая книга,
зовёт, и волнует, и мучит меня?!
 
Я целыми днями слоняюсь, как пьяный,
лишь чудом каким-то не начал курить.
Мне кажется — это Нарспи с Марианой
вдвоём мою душу хотят покорить.
 
Но что ж так каникулы тянутся долго?
Распухла от мыслей моя голова,
они в неё льются, как вешняя Волга,
и в стройные столбики строят слова.
 
Я в чистой тетрадке, по клеточкам строгим,
их начал записывать, чтоб не забыть,
не зная покуда, что эти вот строки —
начало моей настоящей судьбы.
 
«Сынок, ты не болен? — раз мама спросила. —
Ты бледен, как будто и не загорал».
И вновь помогла мне незримая сила,
сказав: «Я поэму «Нарспи» потерял».
 
И, в город поехав, отец мой однажды
мне книгу заветную где-то достал.
И я, словно путник, иссохший от жажды,
к страницам её, как к кринице, припал.
 
Та книга в татарском была переводе
и я её в вечер один «проглотил»,
и долго лежал, как подстреленный, вроде —
так сильно финал её дух мой смутил.
 
С утра, карандаш и тетрадочку в клетку
схватив, я в укромное место спешу,
решив, что сейчас, остроумно и метко,
я страшный сюжет этот перепишу.
 
Ну разве же можно читать с безучастьем
о том, как пролили невинную кровь?
В сюжете моём — всё закончится счастьем,
и восторжествует над смертью любовь.
 
Не дам убивать я Нарспи и Сетнера!
Их страсть и любовь — не позволю отнять!
Вот только… куда деть отца, Михидера?
Ведь он ради денег убьёт их опять…
 
А мать героини? Её как оставить?
Ведь вновь она дочь свою может проклясть…
Я мозг свой в старанье готов был расплавить,
но новая версия — не удалась.
 
А я ведь мечтал: изменю окончанье —
и автору вышлю концовку свою,
где будут не слёзы и смерть, а — венчанье…
 
(Но автор — лет сорок уж был как в раю!)
 
Об этом узнав, я подумал: злословье!
Всё это — его злопыхатели лгут!..
(Но впредь — никогда, не прочтя предисловье,
я чтение книги начать не могу.)
 
А лето, пьяня сенокосным дурманом,
куда-то звало меня в полночь и тьму.
И понял я, что без моей Марианны —
мне сладости лета совсем ни к чему.
 
Пусть будет, что будет!.. Иду по дороге
туда, где старинная ива растёт.
А сердце дрожит и трепещет в тревоге,
и хочет узнать: что же слаще, чем мёд?..
 
* * *
 
На том берегу — есть высокие заросли
густой конопли (есть такая трава),
которые лесом в те годы казались нам,
и мы в нём играли… Потом — голова
у всех нас болела, и импульсы рвотные
желудки нам мучили (прямо хоть вой!).
Тогда ведь не знали и слова — «наркотики»,
была конопля нам — обычной травой…
 
* * *
 
…Тропой через лес конопляно-безбрежный
я к мельнице вышел, и встретил меня
старик, точно пылью присыпанный снежной —
точь-в-точь Дед Мороз из январского дня!
 
«А где Мариана?» — спросил я, краснея.
И мельник, муку сдув с седой бороды,
поведал мне кратко, что сталось вдруг с нею,
когда конопля зацвела, как сады.
 
Её — стали мучить тяжёлые рвоты,
потери сознанья внезапно пошли.
Она б умерла без врачебной заботы —
и в город лечиться её увезли».
 
«Беда — в конопле, — объяснили в больнице. —
У ней — аллергия сильна на неё».
Вот скосят траву — и она возвратится,
чтоб в школе продолжить ученье своё.
 
Так мельник сказал… Но закончилось лето,
а в класс Марианна уже не пришла.
Явился декабрь, белым снегом одетый,
и лампочки школьная ёлка зажгла.
 
Чувашский язык я использовал редко,
и он позабылся, ненужный в судьбе.
Но чаще и чаще тетрадочка в клетку
меня по ночам призывала к себе.
 
О ком тосковал я — Нарспи? Мариане? —
и сам бы наверно не мог я сказать.
Но, как миражи в конопляном дурмане,
являлись стихи и ложились в тетрадь.
 
Я рос. Я мужал. Я взрослел год от года.
Подыскивал рифмы на радость всем вам.
И было мне слаще запретного мёда
то тайное дело — служенье словам…
 
ЭПИЛОГ
 
Всю жизнь я искал Мариану. Я шёл
по следу её, как по ниве не паханной.
Что стало с ней в мире — циничном, большом —
с душою её, как поэма, распахнутой?
 
Не знаю, сумела ли выжить она.
Я след потерял её в чаще столетия.
Но вспомню её — и душа сражена
тоскою, как пулею в грудь пистолетною.
 
И сердце подсказывает мне: не проспи
момент вдохновенья, что сбудется вечером —
там сказочный образ прекрасной Нарспи
сквозь образ моей Марианы просвечивает.
 
«Поэт — непрерывные боль и тоска», —
вот мнение, что превалирует в Вечности.
Гляжу за плечо — там, как Волга-река,
тоска моя горькими водами плещется.
 
Поэмы финал уже брезжит в тумане…
О ком в ней тоска? О Нарспи? Мариане?..
 
* * *
 
Стихия любого народа — язык,
его поле боя и мирное поприще.
Есть много людей, что остры на язык
и рады придумать товарищу прозвище.
 
Во мне — ни обиды на прозвища нет,
они — как орнамент на глади рубашек,
как светлый, щемящий, сияющий след
оставленный парой прекрасных чувашек.
 
Вы в сердце моём, как сладчайшая рана —
Нарспи, Мариана…