страж Калинова моста
Калинов мост соединяет между собой миры Яви и Нави, но любой мост можно перейти в обе стороны. Чтобы мировое равновесие не нарушалось, хранитель первородного огня, защитник Яви Семаргл и владыка Нави Чернобог сговорились поставить с каждого края моста по могущественному стражу. Один — Симуран — охраняет мир живых от вторжения мёртвых. Второй — Змей Горыныч — охраняет мир мёртвых от тех, кто покушается на бессмертие.
А какое небо тут!
За двадцать с лишком лет не нагляделся.
Вечнозакатное солнце, висящее низко-низко, щедро поливает всеми оттенками рыжего и багряного сплошные слоистые облака цвета сизого с отливом голубиного крыла. Ходят слухи, что в миг, когда не удержится светило в сомнительном равновесии и канет за горизонт, закончится жизнь на земле. Так ли это — не знаю, но дождаться и проверить нет желания.
Горнее великолепие отражается в неподвижной, подёрнутой тёмной искрящейся рябью воде, отчего праздному созерцателю река может показаться бездонной. Впрочем, о чём это я… Не падало отродясь на Смородину досужих взглядов — все живые, от великой нужды или по глупости забредшие на берег, поросший жухлой травой, рождённой скупым чернолесьем, старательно отводили глаза от маслянистой лиловой глади. Вдруг да заморочит, увлечёт мерцанием, одурманит ядовитым туманом, сотканным из пляшущих теней, заставит забыться, ступить на пылающий бревенчатый мост. А там уже не будет обратного ходу — только в серые пустоши к владыке Чернобогу.
Мне-то нынче не страшны чары зова забвения, нипочём туманное наваждение.
Давит проклятие неисполненной клятвы, ни в Яви жить не дало, ни в навьи не пустило. Сюда, к реке, вмиг перенесло, на четыре лапы вместо двух ног поставило — мощные, быстрые. Когти длиной с мизинец взрослого мужика, острые, что серпы, дёрн подо мной взрыли. Шерстью густой и гладкой оброс. А из спины, окатив — будто смолой кипящей — нестерпимой, но краткой болью, выметнулись оперённые крылья.
С той поры сижу сторожем и провожатым на людской стороне, доколе не выйдет срок. Кто ещё, как не бортник, собиратель трав и охотник, привыкший неделями сам-на-сам с лесом бродить по звериным тропам, выдюжит, не свихнётся от одиночества среди молчаливых деревьев заповедного мёртвого бора. Нет, я не жалуюсь — по вине и кара. Лишь в глубине души надеюсь на скорейшее появление сменщика… надеюсь, но и заранее жалею неразумного, посмеющего в будущем нарушить слово, данное богам.
Память-память. Хочется лишиться и её, как лишился прежнего тела. Не взгадывать, не видеть жутких снов наяву, бездельно развалясь порой на мягком моховом ложе у толстенного, пустого внутри елового ствола, ставшего бессрочным приютом. В грёзах всегда приходят любимые — давным-давно оплаканные и отмщённые.
Снова доча Любомила, стройная и гибкая красавица, русоволосая и зеленоглазая умница и насмешница, суетится в избе, собирает узелок с припасами для трёхдневного похода. Чуть погодя машет с крыльца, улыбаясь и откидывая за спину тяжёлую косу. Ждан-пострелёнок бежит вдогонку, запрыгивает слёту на руки, обнимает, частит: «Деда, деда, гостинчик для лешего не забыл? Я сам, сам в хустинку завернул и сыр, и краюху! Пусть жуёт да тебе благоволит».
Такими и запомнить бы их. Не видеть каждый раз, когда устало закрываются глаза, страшных, точно застывших разрозненно, сменяющих друг друга картин, от которых, пока дышу, не избавиться.
Вот выхожу из-под густых крон на родную поляну, уютно обжитую в чаще, но ставшую вдруг странно пугающей, незнакомой и недоброй — истоптанной и перерытой.
Вот гляжу на избу, что таращится в ответ пустыми глазницами окон, не прикрытых ве́ками-ставнями, с разорённой, в прорехах, соломенной кровлей. А проём входа без двери, сорванной и отброшенной далеко в сторону — будто широко разинутый в горестном крике рот.
Вот поднимаюсь на крыльцо со свороченными перилами и выбитыми балясинами — тут же зачем-то приходит на ум, как старательно покрывал их затейливой резьбой долгими зимними вечерами.
А вот и горница. Опрокинутые лавки и поставцы, осколки горшков и мисок, сор по всему полу. Крепкий и широкий дубовый стол сдвинут на середину, на нём распластано бездыханное тело — будто большая, в человечий рост, кукла в разорванном испятнанном сарафане. Не сразу признаю — не хочу признавать! — Любомилушку. Лицо у дочки опухшее, синее. На оголённых бёдрах запёкшиеся потёки крови. В открытой груди несколько зияющих ран, руда вольно растеклась по коже, по ткани, по столешнице. На шее, запястьях, плечах следы от грубо сдавливавших пальцев.
В дальнем углу неопрятная окровавленная куча. С ужасом понимаю — то Ждан, изломанный, с пробитой головой.
Вою долго, утробно, по-звериному, добиваю, доламываю уцелевшее после погрома, безвольно валюсь к стене и лежу незнамо сколько — без сил, без мыслей, без опасения.
Очнулся тогда лишь под утро — собрался с духом, запрятал грызущую боль подальше внутрь себя, заморозил до срока в стылой глубине. Справил всё потребное для погребения, простился, похоронил и сел рассуждать.
Припомнил припадочного калику, босого, в замызганной, тёмной, болтавшейся на тощем теле длинной рубахе, появившегося в ближнем селении по весне, его кликушеские вопли на торговой площади о поганых колдунах, указующий в мою сторону грязный перст с обломанным ногтём. И то, как после пугливо жались к стенам встречные селяне, ранее дружелюбные и гостеприимные. Как то один, то другой не хотели брать ни дичь, ни мёд, ни целебные травы и отвары, отказывались давать на обмен муку и огородину. Как делали отвращающий тьму знак и плевались за спиной.
А ведь не было в нас с дочерью лиха, в мирных травниках, знатоках леса. Однажды успели сбежать от беды и поселились на новом месте — рядом с деревней, но в стороне. С добром пришли, не замышляя дурных дел.
Хоть и научен был ранее, да не сразу почуял неладное — или на авось понадеялся, на то, что терпит час. Оставил не ко времени дом, не уберёг семью. Что ж, люди... Вы так жаждали расправы над невинными, бездумно следуя за безумцем! Сами разбудили зло, накликали месть отчаявшегося, того, кому нечего больше терять.
В древнем капище под полной луной я принёс кровавую жертву, взывая к Чернобогу, молил об отмщении, клялся отдать ему души каждого жителя селения. И Великий снизошёл, послал навье пламя, научил, как его употребить.
Не откладывая, в ту же ночь, в волчий час, очертил круг вдоль околицы, кинул внутрь заветный уголёк и молвил затверженные наизусть тайные слова.
Ох и заполыхал красный петух, ох и пошёл гулять по домам да по амбарам! Ох и метались внутри чародейного ко́ла, не выпускавшего наружу никого, обидчики. И не было к ним жалости, ни к единому человечку, в любом виноватого видел — не деянием, так бездействием виновного…
Вдруг баба со свёртком в руках, уже занявшаяся пламенем, с трудом, на заплетающихся ногах добежала до очерченной границы, метнула свою ношу наружу. И пропустила черта колдовская, упал свёрток ко мне под ноги, развернулся — а там младенец хнычет едва-едва, на крик сил недостаёт.
Шевельнулось тогда внутри что-то — не потеплело, но словно чуть потёк намёрзший там лёд. Не хватило духу дитё неразумное обратно в огонь кинуть. Взял малого на руки, побрёл куда глаза глядят. Позже опомнился, забрался поглубже в бурелом, леший-батюшка приютил вместе с мальцом по старой дружбе. Выживали как могли, растил спасёныша будто сына. Не скажу, что любил, но и не обижал никогда, учил всему, что сам знал.
А в одну из ночей полнолуния приснился владыка Чернобог, гневен явился, долг, душу недоданную, требовал. Страшно было — но, скрепя сердце, отказался сыном названным пожертвовать, знал, что после такого жить не смогу.
А вот деревенские — странно — не вспоминались за прошедшие годы, совесть не тревожили.
Во исполнение клятвы и поселил меня владыка Нави на берегу Смородины у Калинова моста — сторожить переправу до часа, в который доставлю к серым пределам недоимку. Или же пока не сменит на посту, не отпустит на вечный покой следующий клятвопреступник.
А что раньше случится и долго ли ещё в небеса вечнозакатные глядеть — не ведомо.