10. Этот далёкий-далёкий дом

10. ЭТОТ ДАЛЁКИЙ-ДАЛЁКИЙ ДОМ
 
1.
Махнуть куда-нибудь — в Тобольск ли, в Алапаевск,
и в тамбуре, дымя, мудрец какой-нибудь
мне скажет: — Да куда ж ты едешь, Николаев?
— Да к чёрту еду, вот. И ты не обессудь!
 
А поезд всё вперёд, и проводница Таня
в служебное купе меня затащит пить,
расскажет, как она в полях Узбекистана
Казань двенадцать лет пыталась разлюбить.
 
Вагон тряхнёт слегка на стыках переезда,
мелькнёт в ночном окне платформа и депо,
но сердцу в унисон пробьют колёса: «Бездна!..
Теплее, друг!.. Вперёд!.. Вперёд!.. Совсем тепло!..»
 
2.
Жить я буду на станции Вещево —
там, где жители вида зловещего
постоянно бухают
и шагать посылают
в лес, где ели стоят бородатые,
тоже страшные,
тоже поддатые.
 
Знать, я тоже, как мёртвое дерево,
в диком космосе русского Севера,
бесконечном, открытом,
где соляркой и спиртом
пахнет, рухну костями на снег,
малый винтик,
никто, человек.
 
3.
В кафе крутили модную певицу,
мигали огоньки над барной стойкой.
Ты помнишь, мы, смущаясь, взяли пиццу
«Студенческую»? В общем-то, постройкой
жизнь оказалась хлипкой — отмечали
мы переезд в посёлок неприглядный.
 
О, сколько в этой радости печали!
О, сколько скуки в музыке эстрадной!
 
Ворчала ты: — А говорят в посёлке:
там на болоте воют… — Ну, — ответил, —
вот шум такой страшней, чем даже волки…
Мы помолчали. Думалось о смерти,
о жизни, о любви необъяснимой.
И в этот миг нам нежности могло бы
хватить на то, чтоб растопить совиный
февральский мрак, гренландские сугробы.
 
4.
Я навзничь лёг.
Олений мох пружинил.
Поскрипывали сосны и большими
зелёными ловили парусами
арктические ветры мирозданья.
И словно был я высечен из камня,
и здесь лежал, и мёртвыми глазами
смотрел в неописуемое небо.
И где-то там, где красного Денеба
проходит путь меж Лирой и Цефеем,
там, там парило Нечто и смотрело
на всю мою тоску, на это тело,
в котором я безвольно
цепенею…
 
Кто, как хребет огромный, выгибает
прозрачный свод
над соснами тугими?
О Ты, кто это Всё (не знаю имя),
не забывай меня!
Не забывает…
 
5.
Мир заточен под сильных и злых…
 
На Финляндском вокзале на мокрый перрон
из экспресса выходишь, вдыхая сырой
электрический воздух с мельчайшей мурой
моросящего дождика. Крики ворон
загустели. Как вдруг сам себя узнаёшь
в незнакомом прохожем — на сером лице
ты на взгляд натыкаешься острый, как нож,
понимая: бессилен любой Парацельс.
 
Так наш мир и задуман — для воли стальной,
для того, чтобы выжил боец, Чингизид.
Ты же знаешь: мы все — это лишь перегной,
по нему сапожищами жизни скользит
каждый новый наглец. Но, конечно же, ты
не такой, как они?.. Ну, тогда и людей
этих бедных прости, сам ничем не владей,
кроме дальних огней сквозь покров темноты.
 
6.
Ангел, — скажу тебе, — ну, пока,
вот мой последний шаг
в небо, где белые облака
и никаких бумаг.
 
Где прикасается Всеблагой
к тайнам любой души.
Где не ударят в лицо ногой,
не отберут гроши.
 
Где не обманут, не продадут,
не назовут жидом.
Ну, а пока мы в досаде тут
под проливным дождём —
 
воздухом Сферы (пока жилой!)
дышим — Коперник прав —
пахнущим грубо сырой землёй,
нежно — цветеньем трав.
 
7.
Безумство… Но всё же цветёт зверобой,
и встали над прахом звенящие сосны
до самой далёкой звезды голубой,
где ночь расплетает цыганские косы.
 
Под Выборгом, где из туманных болот
на топкую просеку шастают лисы,
пока что меня безоглядно берёт
за глотку любовь пятернёю ребристой.
 
Что если кадушку груздей насолить,
подманивать стужу запасом брусники,
и этот наш русский простить неолит,
как вьюга, косматый, звериный и дикий?
 
8.
Душит кашель и тесен тельник.
Зверобой себе, можжевельник
заварю — тяжело гриппую.
Отсыревший в низинах ельник
сторожит канитель грибную.
 
Здесь кикиморы злобно ночью
голосят на гнилых трясинах.
В колпаках ядовитых синих
здесь поганки бредут на ощупь.
 
Здесь царит чертогон колючий,
и рыдает лешак замшелый.
То-то вьюга раскинет белый
свой тулупчик в тайге дремучей!
 
Засвистит, затрубит, завоет,
жахнет в сердце моё морозом,
леденящим осколком звёздным,
в это бьющееся, живое.
 
9.
Распушил хвостище — дока
в карасях — котяра рыжий,
Яркий Сириус над крышей,
всё следит, как Божье око,
чтобы лампа одиноко,
тени леса растворяя,
свет лила у нас на кухне,
чтобы мы с тобой, родная,
всё прислушивались: ухнет
или нет сова? До дна я
чтобы жуть испил, демьянки
чтобы я на сковородке
приготовил бы в сметанке
в этой сумрачной Слободке,
где одни кресты и пьянки,
где звучит
твой голос кроткий,
бедной неба поселянки.
 
10.
В чёрном ящике памяти всякий хлам
аккуратно хранится — все те квартиры,
где «Ермак» мой брезентовый по углам
запылился, где часто я штопал дыры
на акриловом свитере. Но входя
в эту новую жизнь, я увидел: ночью
на поляне роскошно горит нодья.
И запала мне, видимо, в душу волчью
глушь лесная да берег с плакун-травой,
завывание ветра в еловой чаще.
Только месяц желтеет над головой
мудрой птицей, задумчиво говорящей:
— Ты пришёл? Ну, здравствуй! Живи. Люби.
И запомни: Господь в темноте глубокой,
словно пыль, то миров облака клубит,
то тебя посылает другой дорогой.
 
11.
Всё сменить: и работу,
и наскучивший быт.
Облаков позолоту
полюбить, полюбить
удивлённые брови
проводницы в двери,
сесть на поезд в Ростове,
а проснуться в Твери.
Как теряющий царство
валидол под язык,
вдруг закинуть
пространство
за фасады грозы,
чтобы сосны и ели,
и в просвете звезда
за вагоном летели
навсегда, навсегда!