Насторожённая земля

Насторожённая земля
Творит не воля, а воображенье.
Весь мир таков, каким он создан нами.
Максимилиан ВОЛОШИН.
Профессор Николай Шевцов, был человеком известным. Доктор наук, завкафедрой русской и зарубежной литературы, доктор венгерской академии наук, лауреат премии Белинского. И ещё много всякого. А ещё был он горячим поклонником поэта Максимилиана Волошина.
 
Главным днём своей жизни профессор однозначно считал 20 сентября 1965 года. Тогда он, зелёный аспирант, прибыл по чудом доставшейся ему профсоюзной путёвке в Коктебель. Ну и естественно, ноги сами привели его к Музею Волошина. В сам дом его не пустили, там происходил какой-то удручающий, пыльный ремонт, который не обещал закончиться. В отчаяньи аспирант даже притопнул ногой и, гневно развернувшись, едва не сбил с ног пожилую женщину, которая, как оказалось, стояла почти у него за спиной. Яростно пробурчав «извините», он двинулся было дальше. «Экий же вы запальчивый, бледный юноша…». Это было произнесено невесомо тихо и проникло в него, словно минуя слух.
 
— Вы что-то сказали? Простите, я не расслышал.
 
— Вы всё расслышали. Так что ж вас так расстроило, бледный юноша.
 
— Почему бледный?
 
— Мне все юноши вашего склада кажутся бледными, — женщина говорила тихим, немного надтреснутым голосом. Одета была как-то изысканно старомодно. И вообще, было в ней нечто очень и очень знакомое, даже близкое. Эта по-мальчишески короткая седая копёшка волос, эти круглые допотопные очки с выпуклыми линзами…Он на некоторое время замолчал, судорожно напрягая память. Но память бессильно ёрзала в пустоте и не находила опоры.
 
— Кстати, отвечать вопросом на вопрос это дурной тон. Так вы не ответили, что вас расстроило?
 
— Этот дурацкий ремонт, если вам так интересно! Вот мне чудом выпало побывать в Коктебели, и вот нате вам — ремонт!
 
— Ремонт? Так ведь не Коктебель на ремонте. А всего какой-то дом. Эка беда.
 
— Эка беда?! — будущий профессор взорвался от возмущения. Его выводил из себя насмешливый тон этой женщины. Голос этот скрипучий и прищур ехидный сквозь очёчки … — Вы не понимаете! У меня путёвка до семнадцатого. Всё, двадцатого на работу. Ремонт, конечно, до этого не закончится…
 
— Не закончится, — печально и участливо кивнула старушка. И тотчас спохватилась. — И что с того? Вы не очень похожи на музейного червя, который любит ковыряться во всякого рода...
 
— Я люблю усталый шелест старых писем, дальних слов… [Начало стихотворения Максимилиана Волошина] — вдруг раздражённо выпалил юный аспирант, намереваясь тотчас уйти. Зато старушка буквально преобразилась, словно её разом подменили.
 
— В них есть запах, в них есть прелесть умирающих цветов, — подхватила она. — Вы читали стихи Максимилиана Александровича?!
 
— Читал?!! Да я их почти наизусть знаю.
 
— Ха! Вот уж не подумала. Вот прямо-таки всё? И… «Путями Каина» знаете?
 
— Ну… Не совсем. Хорошо помню только начало. Да…
 
Он приосанился, расправил плечи, завёл руки за спину: «Вначале был мятеж! Мятеж был против Бога. И бог…»
 
— Всё, юноша, все. Я уже поняла. Декламаций не надо, умоляю... Однако я, похоже, смогу вам помочь. Хотя… — старушка вдруг приподняла веко и вперила в него насторожённый взгляд, — вы случайно не молодой учёный? А?!
 
— Я? — юный аспирант опешил поначалу, затем, сам не понимая, отчего, уверенно соврал. — Нет, конечно! Что вы.
 
— Гляди, — всё ещё недоверчиво ответила старушка. — Я, по правде говоря, терпеть эту публику не могу. Насмотрятся, нащёлкают, наконспектируют, а потом систематизируют и кропают такую сивую белиберду, что рыдать хочется…
 
***
 
Ну а далее было несколько незабываемых часов в полуосевшем, продуваемом флигельке волошинского дома. И был шок, и был восторг, причём, одновременно: въедливая старушенция оказалась ни кем иным, как воистину легендарной Марией Волошиной, вдовой поэта, женщиной, в реальность которой он вообще верил-то с трудом.
 
Женщина, с несгибаемой кротостью и мужеством прошедшая все адские водовороты эпохи, не боявшаяся ни дезертиров, ни мародёров, ни чекистов, ни стукачей. Женщина, защищавшая Дом Волошина, как птица возлюбленное гнездо, не побоявшаяся немцев, которые ворвались в Коктебель в осень 1941 года. Встала у дверей дома, уперев руки в боки, и — громогласно на чистейшем немецком: «Geh raus!» [Пошли вон! (нем.)] Её не тронули.
 
Они сидели до сумерек, пили плиточный грузинский чай с абрикосовым джемом и ещё какими-то сухариками с маком и корицей. Она говорила о Волошине как о живом, будто он и сейчас здесь, неподалёку, просто вышел ненадолго, говорила, то и дело заливаясь долгим, чуть сипловатым смехом, пересказывала смешные подробности их прежней жизни — почти ежедневные праздники, игрища, сценки, куплеты, экспромты, маски, забавные прозвища. Уморительно передразнивала косолапую походку мэтра, его говор и взрывную жестикуляцию…
 
То была первая, и она же последняя встреча. «Мне нельзя привязываться к людям. И к себе привязывать. Плохо это для них заканчивается. Есть такая противная вещь, как Жизненный опыт. Мне иногда кажется, что мы и живём-то ради того, чтобы набраться этого опыта. Налопаться до колик. И что потом с ним делать? Но именно он это и подсказывает. Мне ведь скоро восемьдесят, Николаша, я такого перевидала, что на десяток ваших жизней хватит и ещё мало не покажется... Этот дом некогда просто ломился от гостей. И все до одного — яркие, нестерпимо талантливые, немного сумасшедшие. Я бродила среди них, как серая тень. Была просто Марусей. И всё. И этого было достаточно для счастья. Теперь нет никого из них. Никого! Бог не одарил меня искрою своей, дал лишь долголетие и кошачью живучесть. Для чего — бог весть. Так что давайте засим распрощаемся. Вот вам от меня на память…» — Она протянула ему небольшой продолговатый свёрток, прихотливо перевязанный бечёвкой. — «Развернёте у себя, посмотрите. Думаю, вам придётся по душе. Однако пообещайте мне кое-что. Это я даю лично вам. И никому более. Храните это у себя. Не прячьте, просто храните. Как реликвию. Не показывайте, близко не подпускайте к ним учёных, меценатов и, главное, — коллекционеров. У них глаза, как жестяные пуговицы. В них нет любви, жажды постижения, а лишь корысть, азарт и хладное любопытство…»
 
***
 
В свёртке оказалась бережно обёрнутая в плотный пергамент фотография Марины Цветаевой. Она сидела на открытой террасе, спиной к заливу, к щербатой громаде Карадага. Просторный сарафан в мелкую клетку, косая чёлка из-под набекрень надетого чепчика. Что-то между пальцами, не то карандаш, не то погасшая папироска. И — улыбка. Широкая, безмятежная улыбка. И улыбалась она не неведомому фотографу, а кому-то другому, стоявшему у него за спиной. Надпись на обороте тонким карандашиком: «Доброй, тихой фее Макса и всего этого волшебного дома — Марусе. 1911 год, сентябрь».
 
И ещё — бумажный лист с черновым, наверное, самым первым наброском акварели Волошина «Насторожённая земля». Всего-то набросок: лишь облачное небо и жёлто-зелёные отроги… Всего лишь то, ради чего стоило жить.
 
Через год он решился написать ей письмо. Ответа не ждал, но он пришёл, и на удивление быстро. Больше писем не было да и быть не могло. А через двенадцать лет Николай Георгиевич Шевцов, доцент, завкафедрой, сидел на лавочке у могилы поэта и его жены на пологом холме Янышар на окраине Коктебели. Проходящие мимо зеваки с удивлением, пялились на почтенного, добротно одетого гражданина, по всему видать, из интеллигенции. Да и как не удивляться, ибо гражданин этот вёл себя престранным образом: посидит, помолчит, потом начнёт что-то бормотать, размашисто жестикулируя, потом отхлебнёт из старой зелёной армейской фляжки, потом снова молчит, будто силясь услышать ответ своего незримого для посторонних глаз собеседника…
 
Из письма Марии Волошиной Николаю Шевцову
[13 декабря 1967 года]
 
«…Я живу в доме, в котором днём толпятся в большинстве своём праздные, ничем не заполненные люди. Для меня они пусты и я потеряла им счёт. Не пойму, зачем они вообще приходят сюда. Если они, эти учёные, хотят сказать что-то чего никто не сказал, (а ведь именно потому их зовут учёными), то отчего у них глаза, как у снулой рыбы? Как сказал мне однажды Макс, у толпы есть и разум, и стыд, и сострадание. Но и то, и другое – одно на всех».
 
«Вот вы, Николаша, немного другой. Немного. В ваших глазах был огонёк. Хотя Серость коснулась и вас. (Вы уж простите за бесцеремонность, Николашей я когда-то, в прежней жизни звала поэта Гумилёва, который, бывало гостил у нас. Для него даже комнатка была наверху, он её ещё «чердачком» окрестил. Я его звала Ушанчик и он охотно откликался. Однажды он сказал: «Прежде чем дать людям свободу, надобно их прежде накормить досыта. Свобода — слишком крепкий напиток, чтобы пить его без закуски. Беда может случиться». Это было, кажется, за год до его ужасной гибели…»
 
«Если б вы знали, как много людей, влюблённых поэзию, не пишут стихов, и как много тех, кто поэзию не любит и не слышит, почему-то их пишут».
 
«Я не благодарю Всевышнего за ниспосланное долголетие. Ибо не понимаю, в чём промысел его по отношению ко мне. Чего ждал он от меня, даровав долгие годы, не дав разделить страшную участь многих из тех, чьи тени бродят нынче по этому дому. Уходя, Макс наказал мне хранить этот дом. Может, как раз в этом и было моё назначение в этой жизни? Когда-то я подумала: самое страшное, что может со мною случиться, (а случиться могло очень много чего, вы знаете) — это пережить Дом. Вот я есть, а Дома нет. Ничего страшнее вообразить невозможно».
 
«А ведь у всякого дома — тайна. У старого дома — тайна вдвойне. А у старого дома, да столько повидавшего, — можете себе представить сколько».
 
«Ой, знал бы ты, сколько их тут было! Талантливых, заносчивых, уверенных, ярких, насмешливых! Но все они — мечены. Мечены Властью. Хоть и кичатся они независимостью суждений. Не уподобляйтесь им. Не соблазняйтесь на их посулы. Их вольнодумство ложно. Не обольщайтесь химерой славы. Ведь светильник втайне зажжённый, всё свет».