Говори - словно боль заговаривай (Бахыт Кенжеев)

Бахыт Кенжеев
 
 
«Как прекрасен мир, — майский жук шелестит, — пойми!» —
У каждого — ангел-хранитель. Младенцы смирно лежат в капусте.
Отчего же я так подавлен, ma belle amie? Отчего я так безобразно грустен?
У меня мигрень, у тебя мигрень. На дворе отпахла развесистая сирень,
пожелтевший том Александра Грина у постели. Умыться, вздохнуть, а за-
тем стопарик водки, прикрыв глаза, закусить таблеткою аспирина,
 
отложить дела, выйти в парк, где листва молодая кленовая — что страницы
Книги Царств. Ты ещё жива? Жив и я, но уже пора суетиться,
собираться, завешивать шёлком пролом в окне.
В этот век, глухой и ветхозаветный,
слишком трудно таиться и пробуждаться, не
предаваясь печали и ненависти, мой светлый.
 
Где же маяк, переносной мой огонь в тумане?
Длинноволосый бродяга, покачиваясь на ходу,
мыча в честь весны, ухмыляясь, повторяет то «ом мани
падме кум», то, если не ошибаюсь, «dum
spiro — spero». Закашлялся, губы вытер.
Подозвал пугливую белку, скосил осторожный взгляд.
Узнаёшь на нём траченный молью свитер,
который я выбросил года четыре тому назад?
 
Это он днём куражится, а по ночам «уснуть бы»
повторяет, скорчившись на скамейке, смешон и дик.
Это я раньше завидовал, и, примеряя чужие судьбы,
огорчался до слёз, а теперь привык,
и, на ветру прикуривая, закрывая ладонью пламя
одноразовой зажигалки, вижу, что истинам несть числа.
Вот и всё открытие — за неладами, долгами, делами.
Да и что дела мои, радость, — табак, никотин, смола.
 
-----
В чистом поле торчу, как перст, не могу упасть я,
хоть давно поражён на корню нехорошей вестью.
На исходе смелости и злосчастья
зимний ветер пахнет сырою шерстью,
да листвой горелой. Беспрекословный
подступает вечер. Казалось бы, лавром, миртом
наслаждайся. Но даже фиал любовный,
с чем его ни мешай, отдаёт муравьиным спиртом.
 
Не сердись на меня, всесильная Афродита,
умный плачет, а глупый — шарик из хлеба лепит.
Разорившемуся, увы, не дают кредита,
а влюблённый лепет, нахмурившись, пишут в дeбет.
Помечтать — был бы я, например, Гораций,
вот гулял бы в тоге с пурпурной оторочкой!
Был один поэт — как напьётся, так сразу драться
и скандалить, и хвастаться свежей строчкой.
 
Был он мой учитель, знал зло и благо,
как хотел, вертел просветлённым словом.
Вот бы выпить с кем — только бедолага
скоро десять лет, как лежит под крестом дубовым.
-----
 
Вот человек, он робок, как и я,
он суеверен, крика воронья
боится, и такой же тихий страх
владеет им в присутственных местах,
где похоронный царствует уют,
висит портрет монарха в строгой раме
и клерки светлоглазые снуют,
увёртливыми ходят пескарями
над отмелью (а за окном — кларнет,
зелёный лист, случайный рыжий локон),
и весело в соседний кабинет
плывут метать чернильную молоку.
Там в воздухе рассеян тонкий яд,
там, сжав крестообразную награду
до боли в пальцах, наклонился над
тяжёлой папкой с надписью «К докладу»
старик Каренин. «Если эта связь
преступна, то она достойна кары»,
он думает и «жизнь не удалась»
выводит вместо визы. Тротуары
просохли. Дёрнуть водки? Нет, винца.
Деревья, звери — кто ещё, скажи, мой
доносчик? — что-то просят у творца.
А он молчит в дали непостижимой.
 
###
 
В замочной скважине колеблющийся свет,
блаженный муж терзает хлебный мякиш,
и пахнет смертью, горькой и целебной.
 
Случайный сорванец глядит и, напрягая слух,
пытается понять обрывки разговора
между тринадцатью бродягами. Они
взволнованы, как будто ждут чего-то
неведомого. И, сказать по чести,
немного смысла в их речах несвязных.
«Что скажешь нам, Фома?»
«Учитель, чтo’ есть страх?
Ужель всех поразит секирой роковою?»
«Нет, вера и ответ есть дерево и прах,
олива, облако, медведица, секвойя».
«Ты снова притчами?» Спиной к огню
сидят ученики, не улыбаясь. «Если
б ты твёрдо обещал, что, кровь твою вкусив,
вслед за тобой мы тоже бы воскресли…»
«Я обещал». Встаёт другой, кряхтя,
и чашу жалкую вздымает. Млечный
сияет путь. Соскучившись, уйдёт дитя
от кипарисовых дверей, от жизни вечной.
Пора — его заждались мать с отцом.
Сад Гефсиманский пуст. Руины храма. Столько
лет впереди. Совсем не страшно
глядеть в полуразрушенное небо.
Собака лает. И бренчат доспехи
полночных стражников, как медные монеты
в кармане нищего. Как в старые меха
не влить вина игристого, как воду
мечом не разрубить, так близится к концу
время упорное — кипя, меняя облик тленный —
уже во всём подобное терновому венцу
на голове дряхлеющей вселенной.
 
###
 
Уверяешь, что жизнь надоела? Глупость.
Поезжай в Прованс, говорю, скорее.
Съешь в Марселе густой ушицы
из среди-
земноморской рыбы, с шафраном,
с перцем,
разливным вином её запивая
с несравненным привкусом ежевики.
Отобедав, сядь на туристский катер,
что тебя доставит в старинный замок
Иф, взгляни на нору в известняковой
стенке, сквозь которую Монте-Кристо
лазил в гости к таинственному аббату,
горевать, обучаться любви и мести.
Разыщи крепостную башню,
откуда графа
в полотняном мешке зашитом
кидали в волны
(грохотала буря, сверкали молнии),
а потом отправься к руинам римским,
над которыми венценосный Август
до сих пор простирает грозно
руку мраморную, а потом не минуй
городка, где журчит такая
речка чистая, что глазам не веришь,
лоб смочи хрустальною, горной влагой,
вспоминая Петрарку, который тоже
умывался ею на беспощадном солнце,
причитая: «Лаура моя, Лаура…».
 
###
 
Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы,
хироманты и прочие рудознатцы.
Если кто-то будущего боится,
то они, как правило, и боятся.
Смертный!
перестань львом пустынным рыкать,
изнывая утром в тоске острожной
по грядущей ночи. Беду накликать,
рот раззявив глупый, неосторожный,
в наши дни, ей-ей, ничего не стоит,
и в иные дни и в иные годы.
Что тебя, пришибленный, беспокоит?
Головная боль? Или огнь свободы?
Не гоняй и ты по пустому блюдцу
наливное яблочко — погляди, как,
не оглядываясь, облака несутся,
посмотри, как в дивных просторах диких,
успокоившись на высокой ноте,
словно дура-мачеха их простила,
спят, сопя, безропотные светила,
никогда не слышавшие о Гёте.
 
###
 
Золотое, сизое, безоглядное заоконное полотно!
По-старинному не выходит, а по-новому не дано:
не отмыть чёрного кобеля, не вылечить глаукому.
Утренние скворцы в предгорьях Памира поют хвалу
птичьему богу осени — стервятнику? или орлу?
или подобному им, короткоклювому и худому?
 
Телефонная связь хромает, даже тихого «что с тобой?»
не спросить, задыхаясь. Свежевыпавший, голубой
на горах рассиялся снег. Как, милая, дали маху
мы, как натерпелись, сколько бессильных слёз
пролили. По аллее парка, рыча, беспризорный пёс
тащит в жёлтых зубах перепуганную черепаху.
 
Что же мне снилось вчера? То ли жизнь, то ли смерть моя.
Длинноволосая юная женщина на песчаном дне ручья
спящая, несомненно, живая, в небелёном холщовом
платье. Я человек недобрый, тем более на заре,
не люблю самопальной фантастики в духе пре-
рафаэлитов, мистики не терплю, и ночами «чего ещё вам?»
 
повторяю нечистым духам, «оставьте мне, — говорю, —
сны хотя бы». К медно-серому азиатскому ноябрю
я добрёл, наконец, в городок приземистый и сиротский,
где запивает лепёшку нищий выцветшим молоком.
Словно гранат на ветке, лакомый мир, к которому ты влеком
только любовью, как улыбнулся бы бедный Бродский,
 
отводя опустевший взгляд к перекрытому до весны
перевалу. Обидней всего, что — ничьей вины
или злого умысла. Кофейник шумит на плитке.
Шелести под водой, трава, те же самые у тебя права
и слова, что у молчаливого большинства,
те же самые невесомые, невидимые пожитки.
 
###
 
Передо мною дурно переведенная «Тибетская книга мёртвых»,
а на улице ранние сумерки. Скоро дождь.
Где отсырели буквы, где выцвели, где и вовсе стёрты.
А сохранились — что толку. Смысла в них не найдёшь
всё равно. Мёртвые ведь, как правило, книг не пишут,
не шевелятся, не безумствуют и не дышат,
только во сне приходят, пытаясь нам втолковать
нечто, известное только им. Не скрипи, кровать,
не слепи мне глаза, Венера, планета гневных,
не шурши, острозубая мышка, в ночной норе.
Хорошо монаху в горах подпевает евнух,
хорошо просыпаться от холода на заре.
Как говорил учитель, блажен обречённый голоду,
и не скроется город, воздвигнутый на вершине холма.
Где же моя вода, где мой хлеб, где голубое золото
обморочных, запоздалых снов? Книга моя сама
закрывается. Заблудиться, воскреснуть — долго ли.
Вечерами на горное солнце смотреть легко.
Слышишь, как беспризорный бронзовый колокол
издаёт единственный крик, разносящийся далеко-далеко?
 
# # #
 
Говори - словно боль заговаривай
бормочи без оглядки, терпи.
Индевеет закатное зарево,
и юродивый спит на цепи.
 
Было солоно, ветрено, молодо.
За рекою казенный завод
крепким запахом хмеля и солода
красноглазую мглу обдает
 
до сих пор - но ячмень перемелется,
хмель увянет, послушай меня.
Спит святой человек, не шевелится,
несуразные страсти бубня.
 
Скоро, скоро лучинка отщепится
от подрубленного ствола -
дунет скороговоркой, нелепицей
в занавешенные зеркала,
 
холодеющий ночью анисовой,
догорающий сорной травой -
все равно говори, переписывай
розоватый узор звуковой...
 
 
# # #
 
Доживать, ни о чем не жалея,
даже если итогов (прости!)
кот наплакал. В дождливой аллее
лесопарка (две трети пути
миновало) спрягаешь глаголы
в идеальном прошедшем. Давно
в голове неуютно и голо,
о душе и подумать смешно.
Дым отечества, черен и сладок,
опьяняет московскую тьму.
Роща претерпевает упадок.
Вот и я покоряюсь ему.
 
Хорошо бы к такому началу
приписать благодушный конец,
например, о любви небывалой,
наслаждении верных сердец.
Или, скажем, о вечности. Я ли
не строчил скороспелых поэм
с непременной моралью в финале,
каруселью лирических тем!
Но увы, романтический дар мой
слишком высокомерен. Ценю
только вчуже подход лапидарный
к дешевизне земного меню.
 
Любомудры, глядящие кисло,
засыхает трава-лебеда.
Не просите у осени смысла -
пожалейте ее, господа.
Очевидно, другого подарка
сиротливая ищет душа,
по изгибам дурацкого парка
сердцевидной листвою шурша,
очевидно, и даже несложно,
но бормочет в ответ: "не отдам"
арендатор ее ненадежный,
непричастный небесным трудам.
 
# # #
 
Нет, не безумная ткачиха
блуждает в кипах полотна -
ко мне приходит тихо-тихо
подруга старая одна,
 
в свечном огне, в кухонном дыме
играет пальцами худыми,
свистит растительный мотив,
к коленям голову склонив.
 
Я принесу вина и чая,
в неузнаваемой ночи
простую гостью угощая
всем, что имеется в печи,
 
но в город честный, город зыбкий,
где алкоголик и бедняк,
она уходит без улыбки,
благословенья не приняв,
 
и вслед за нею, в сердце ранен,
влачится по чужой земле
на тонких ножках горожанин,
почти невидимый во мгле.
 
# # #
 
И темна, и горька на губах тишина,
надоел ее гул неродной -
сколько лет к моему изголовью она
набегала стеклянной волной.
 
Оттого и обрыдло копаться в словах,
что словарь мой до дна перерыт,
что морозная ягода в тесных ветвях
суховатою тайной горит.
 
Знать, пора научиться в такие часы
сирый воздух дыханием греть,
напевать, наливать, усмехаться в усы,
в запыленные окна смотреть.
 
Вот и дрозд улетает - что с птицы возьмешь.
Видишь, жизнь оказалась длинней
и куда неожиданней смерти. Ну что ж,
начинай, не тревожься о ней.
--------------
Я жил в одной стране...
С. Гандлевский
 
1
 
Неужели хвалиться нечем? Нитка, пяльцы, канва, игла.
В ненаглядной Европе вечер, а в России и вовсе мгла.
 
В двух шагах разыгралось море. И стакан на столе вверх дном,
будто лодочки на просторе сером, северном, ледяном.
 
Сколько бедного, злого неба молча смотрит в твое окно,
столько ненависти и гнева в море зябком погребено,
 
и священник, крестясь, зевает. И смотрителя маяка
после рюмки одолевает рыбой пахнущая тоска.
 
И волна выдыхает "не-ет" перед тем, как уйти в туман,
где ярится и цепенеет остывающий океан.
 
2
 
По кому колокольчик плачет? Кто - беспечный, с цветком в руке
затевал карнавал незрячий в темнокаменном городке?
 
Пусть роняет ошметки дыма ясный месяц, летящий вниз,
награждая Иеронима, возрождая его эскиз.
 
Барабанные перепонки... хриплый голос, недобрый глаз...
Дьяволице и дьяволенку хорошо в этот поздний час.
 
Но звезда за звездой погасла. Все слепые ушли домой,
потянуло прогорклым маслом, одиночеством и тюрьмой -
 
просыпайся на всякий случай, недовольный и неживой,
вдруг остался цветок пахучий на истоптанной мостовой.
 
3
 
Заоконный ли свет заочный или снег оловянных туч
в человеческий град непрочный добавляет непрочный луч.
 
И опять, замерев в испуге, пришепетывая во сне,
сочиняющий книгу вьюги повернется лицом к стене.
 
Был он другом воды и праха, был он гостем, а стал врагом.
Отнимался язык от страха в тесном теле недорогом.
 
Смелость, истина, горечь, зрелость. Триумфальная ночь черна.
Кровь безрукая перегрелась, притираясь к изгибам сна,
 
переулкам, трубам, подвалам, осторожным каналам, где
пленка нефти живым металлом растекается по воде.
 
4
 
Всякий возраст чему-то учит, разворачиваясь впотьмах
детской астмой, лиловой тучей, чудным заревом в небесах,
 
и тогда набирает скорость жизнь, оставшаяся в долгу,
превращая смолистый хворост в серый пепел на берегу
 
безвоздушного океана, - солью к соли, уста в уста,
Побережья ледком сковало, чтоб украдкой сошла с холста
 
тень длиной не в одно столетье - и, сжимая в руках печать,
дожидалась тебя до третьей стражи, требовала молчать -
 
и ловила, и целовала, и протягивала весло -
но усталому солевару не забыть свое ремесло.