дискретность

Однажды, в день уже часа через четыре ставший вечером, у него произошла встреча. Он тогда учился в университете, круглый год носил прямоугольный портфель, такое же коричневое пальто и имя, отдающее Кавказом. В пухлых ресницах у него краснели тощие глаза, под которыми были блестящий нос, родинка и мятый рот. Ему было девятнадцать лет от роду, он боялся раскрытых зонтов, любил острое и мучился от того, что никак не может отмыть желтый ноготь на указательном пальце левой руки. Пока хватит о нем.
«Он тогда учился в университете…» это не просто так, и тем более не для создания образа какого-нибудь вылупляющегося интеллигента. Встреча имела место быть в университете. В коридоре какого-то гуманитарного факультета он наткнулся на свою преподавательницу по ФК, высокую женщину профессиональной худобы с постоянно согнутыми в локтях руками и коротким ненастоящим цветом волос.
Когда она к нему подошла, он размышлял над тем, что ягодка граната похожа на гнойный абсцесс на больном зубе, точнее на десне.
- Во-о-от!.. Ты-то мне и нужен! – осторожно прокричала А. В.
- Да?.. Здрасьте.
- Ага. У меня к тебе просьбочка… - и под руку отвела его к наполовину ядовито-зеленой стене.
- Какая? – сказал он и подумал: «Не было бы просьбы стали бы мы вообще сотрясать воздух».
- Понимаешь, у нас на кафедре… ну, не на кафедре непосредственно… с кафедры… короче, умер один человек, то есть преподаватель, и… нужно к поминкам организовать стенгазетку, да?
- Организовать?
- Нарисовать.
- Гм… понятно.
- Отличненько!
- Да уж…
- Да! Только быстренько сделаешь, да? Что-то… типа «всегда в нашей памяти»…
- Или – «в наших сердцах».
- Или?..
- Нет-нет! Видите ли, «всегда… в сердцах» - у меня лично какие-то неприятные ассоциации.
- Да?.. Нет! Давай-ка, «в памяти…»…  что-то в этом роде.
- Хорошо, - а сам подумал: «В этом духе».
- Так?
- А?..
- О! Ватман, красочки я дам… Буковки сделай… мм-м… малиновыми! А фон – розово-голубым!
- А не…
- Да нет!
Цветовому решению он удивился, попрощался, удалился. Изготовление газеты гарантировало ему зачет, поэтому он старательно в срок, хотя и без энтузиазма, нарисовал, отнес, выслушал неминуемые ЦУ, переделал, отдал и продолжил жить, учиться и так далее.
Где-то через год он влюбился в свою однокурсницу, девушку с глазами цвета рыбьей чешуи, неудобным, но страстным ртом и привычкой все планировать. Влюбился и полюбил. Ему ответили что-то несуразное и взаимностью.
Тихой сапой он доучился и докатился до совместного проживания с этой девушкой. Она спланировала, что для этого совместного проживания ему надо найти работу, ибо стипендия, как и пенсия, - это финансовое издевательство государства над социально не защищенными слоями общества. Он не стал противиться и стал работать.
Необходимость добывать хлеб насущный и разные добавки к нему, а также привязанность к другому человеку постепенно и неизбежно коверкали его. Из циничного и не лишенного задатков мизантропа он превращался в умеренную жизнерадостную заурядность, поддерживающую мнение большинства, отчасти здоровый образ жизни и курс правительства. Он стал сговорчивее,  осторожнее, правильнее и дружелюбней. Он вполне осознанно, с чувством человека, вырывающего сорняки из клумбы с экзотическими цветами, расстался со своими отроческими привычками и амбициями, зарыл в землю талант. Не монету. Вместе со своей будущей женой (это уже было даже не спланировано ею – предрешено) он по-отцовски снисходительно и откровенно смеялся над разными «лишними людьми», над любого рода девиантами, над собственными увлечениями поры максимализма: всеми этими длинными волосами, стихотворными подражаниями Хармсу и рисованием тучных женщин с замочными скважинами вместо глаз…  и часто ссылался на кого-то из древних:
- Высшее благо для человека – жить по законам своей страны.
 
Он сменил портфель на «дипломат», коричневое пальто - на черное полупальто, рот спрятал в бороде, глаза – в очках. А ноготь оставался желт.
Когда он закончил свою учебу, он начал учебу других и работу над диссертацией, спланированной любящей (теперь еще и законной) женой. И все получилось!
Его отдающее Грузией имя теперь звучало с отчеством, и никому бы и в голову не пришло обращаться к нему с нелепыми банальными «просьбочками».
Под все еще черным полупальто скрывался серый костюм-тройка, рот стал еще более мят из-за постоянной презрительной улыбки, которую, впрочем, никто никогда не видел – она ехидничала в бороде, взгляд сохранялся постоянным и устойчивым, а палец был желт.  Перец он любить перестал – из понятий этикета. Все шло (точнее скользило) как по маслу. Ничто не предвещало ничего. Окружающие были приятны. Жена утопала в грезах, быту и собственном весе.
Взрослая, размеренная, серьезная жизнь на деле доказала всю нелепость положения, при котором перспективный степенный молодой специалист вынужден безотчетно бояться раскрытых зонтов. И он спрятал свою фобию в старинный стол, куда-то к отроческим опусам.
У него родился сын. Двумя годами позже – второй, мертворожденный. Жена вполне резонно решила: двух попыток достаточно.
  Постепенно он закончил учиться, по головам и кулуарам взбирался все выше по социальной лестнице, получал степени, торжественные адреса и гранты, преподавал, писал бесконечные и бессмысленные монографии, паразитируя, как и многие коллеги, на текстах и общем культурном наследии золотого века, и за эти монографии ему вручали такие же бессмысленные регалии.
Его волосы редели. Его дыхание участилось. Полупальто блекло, а ноготь нет. Сын рос. Жена увядала и продолжала планировать.
А на работе через его руки сотнями и тысячами проходили, уходили и забывались чужие дети. Очень скоро с ним случилась профессиональная атрофия – он перестал видеть лица и слышать робкие прокуренные голоса этих детей. Он видел только фамилии и слышал только свой четкий, как пощечина, интеллигентный тенор. Он готовил кадры, а не людей, и студентов своих нещадно учил, кроша науку в гранитную пыль, смешанную с кровавым потом и откатным коньяком. Но были среди его учеников и какие-то особенные, что-то надсадно ему напоминающие и предвещающие. Этих он малодушно и подсознательно боялся, ибо они неведомым образом упрямо разрушали устоявшуюся в его мозгу стройную картину мира. Этих он ненавидел, придирался к ним,  третировал, выживал с факультета.
Избавление от очередного нерадивого студента как-то взбадривало его размеренное отупляющее довольство, и он покупал себе бутылочку коньяку, а жене – цветы, и под сурдинку, выпростав из серого костюма-тройки желтое стареющее тело, вдохновенно убивался по тому, какую страну развалили.
Сын уже не рос, а взрослел, и отказывался принимать далеко-идущие планы матери и наставления отца. Он отказался в частности от учебы у собственного отца, да и вообще от учебы. После непродолжительного, но бурного скандала, сдобренного валокордином, жадными упрёками, осыпающейся при хлопании дверей штукатуркой и инвективной лексикой, он ушел из дома, а потом и из жизни своих родителей, уехав «мир посмотреть». И не вернулся. Никогда.
А отец оглянулся и увидел: обрюзгшую, но хозяйственную жену, множество почестей, немного неба в окне и портретик Гёте на стене и хрестоматийно запил. Запои не мешали ему работать и слыть светилом, ведь ему уже давно платили просто за само его присутствие и степень.
Он перестал что-либо понимать. Точнее он старался понять, где свернул не туда на дороге жизни ведомый своей домовитой женой.  В пьяном бреду, отбиваясь от огромных хищных белок с мальчиками кровавыми в глазах, освобождаясь от скользких пут зеленых змиев в тошнотворном зареве огненной воды, ходя на бровях и заливая шары, он пытался вспомнить себя того… такого же, как те необычные дети, такого же, как собственный сын.  Он приходил к неутешительному выводу: наша молодость отомстит за себя нашими же детьми. Он попробовал что-то писать, рисовать – ни петь, ни рисовать…
Он пил. Жена пилила. На работе растроганно шептались: человек горит на работе… Гореть он будет потом.
Полупальто долиняло до серого. Кожа – до пепельного. Один палец не сдавался. Жена говорила что-то о лучших годах.
А он пытался понять, пытался… найти себя. Лучше поздно, чем никогда. И однажды нашел – лежащим с инсультом разодранным мозгом в луже кисло-блестящей рвоты на роскошном, красного дерева, рабочем столе. Он стоял и смотрел на себя, смотрел и испарялся с покорной и вожделенной усталостью, смотрел и уходил туда – к своему второму сыну, и, возможно, второму шансу на жизнь.
Он уже давно ушел и забыл все. А здесь все еще продолжался продуманный траур. Был креп непременный и гроб с красным нутром, в котором его левую руку положили под правую. Были речи и телеграммы, в которых с годами меняются лишь имена и даты. Были сожаления, цветы, некрологи и фотография на старой стенгазете с грязно-малиновыми буквами на выцветшем розово-голубом фоне.