Кровь голубки

ГРУЗИНСКОЕ
 
1
Наташе
 
Алазани – кровь голубки,
божий голубь – Николай.
Хлещет взмах багровой юбки,
хлещет, хлещет через край.
 
Ничего уже не надо,
кроме грусти и любви,
кроме просьбы винограда,
кроме просьбы «позови!»
 
Что сказать? Ах, я не знаю!
Все мы скажем что-нибудь,
потому что умираем,
потому что «не забудь»,
 
не забудь о том и этом.
Остальное всё равно.
Оленёнком и поэтом
бродит сладкое вино –
 
ходит-бродит где-то с краю,
где-то, в общем, не всерьёз.
Словно непотребны Раю
тёмный омут наших слёз,
 
пневмония и горячка,
эта корка на губах,
эта музыка-гордячка,
этот самый гордый страх –
 
самый гордый, самый горький.
Пьем вино, кипит вода
ранней нежной алой зорьки,
выкипает в никуда,
 
в никуда, в светло и пусто –
в день обычный, просто свет,
где ни горечи, ни Пруста,
ни его печали нет.
 
2
 
Ты рисуй оленёнка,
Божий раб Николай.
Не порвётся, где тонко,
но прольётся за край –
 
чаша Божьего гнева? –
что ты! чаша вина!
Как синеет напева
серебром седина!
 
Это песня харчевен –
дело глаза и рук –
говорит, что не гневен
самый искренний звук
 
от Луки и от Марка –
звук коров и ослят,
твоего зоопарка,
звук Того, Кто распят.
 
Оттого, что распяты
вместе с Ним и с тобой
Себастьяна токкаты,
Амадея гобой.
 
И уходят направо,
и уходят туда,
где Господняя слава,
лихорадки года,
 
и стыдоба, и голод,
и похмелье, и страх.
Бьёт божественный молот –
отзывается Бах.
 
 
ЗВЁЗДЫ
 
До сих пор мне кажутся такими –
беззащитны, слабого слабей,
звёзды, восходившие над ними,
городами юности моей.
 
Та из них, которая поближе,
с яркою окраской голубой,
восходила вечером в Париже
над Рембо кудлатой головой.
 
Все они, что мятные пастилки,
освежали и горчили все.
Горечь – над Триестом и над Рильке
в облака прозрачной полосе.
 
А вот эти – самые бедняги,
и до самой нежности во рту
проплывали над домами Праги,
освещая Кафке тесноту.
 
Все зашли, что, в общем-то, не ново.
Лишь одна покоя не даёт.
Русской долей, долькою свинцовой
в пятигорском воздухе поёт.
 
 
МАШИНА ВРЕМЕНИ
 
Н. П.
 
Что-то сердце совсем не лежит,
что-то с сердцем творится в кровати,
словно были в кино на Брижит,
и идём из кино на закате,
 
денег нету, не будет и нет,
ну и ладно... и пусть... и не жалко.
Нежный-нежный серебряный свет.
Больно ль ножкам на суше, русалка?
 
Проплывают огни по воде,
и сигналит вдали пароходик.
И не знаем с тобою мы, где?
год какой? что вообще происходит?
 
Только знаем, что там, где у нас
есть немного печальной музыки, –
этот миг и минута и час,
этих чаек гортанные крики.
 
Неизменное что-то, в дыму
этот порт и его эстакада,
то, что я никогда не пойму,
то, что ты не поймёшь. И не надо.
 
 
ИВАН СЕРГЕЕВИЧ
 
«Было все, что надо»....
Г.И.
 
За дело заплачено медью –
грошами прекрасной поры.
Тоска покрывает камедью
дворянских усадеб дворы.
 
Ещё далеко до метелей.
Убытки и прибыль ясны.
Качают верхушками ели
и видят дремучие сны.
 
Дремотны дворянские норы
и лёгок отчаянья пух,
бредут и бредут разговоры
уездных негромких старух.
 
А в небе – набухшем и вязком,
где ниточки дёргает Бог,
ещё незаметна развязка,
уже предварён эпилог.
 
 
РУССКОЕ
 
1
 
Вот она – бежит водичка,
убегает, не боясь.
И становится привычкой
с этой жизнью эта связь,
 
по-саврасовски простая,
с убегающей водой
и со снегом-горностаем,
обречённым на убой.
 
Солнца звонкая кираса
никого не сбережёт.
И тоска моя-Саврасов
папироскою прожжёт
 
накопившуюся трезвость,
бросит в зенки сгоряча
скоморошескую резвость
погребальщика-грача.
 
«Умереть бы» – это внятно
на отеческом звучит.
Чёрны антикиловатты –
снег гвоздящие грачи,
 
но вот этим антисветом
согревалась у окна,
по саврасовским заветам,
неуютная страна,
 
прямо в небо попадая
пальцем звонницы кривой.
И весна касалась рая
чёрной птицею-дырой.
 
2
 
Дом шестнадцатиэтажный.
Танцы-шманцы и галдёж.
Утоляет жизни жажду
на десятом молодёжь.
 
Это было слишком странно,
если было вообще:
после первого стакана –
небо в огненном борще.
 
Небо красное, как брюква.
Стало страшно, потому
и пролил вино на брюки
и запутался в дыму,
 
словно неба цвет свекольный –
вещь, страшней которой нет.
Будто дан намёк окольный
на грядущего сюжет.
 
Вот, откладываешь ложку,
вот, не досмотрев футбол,
ожидаешь неотложку,
зряшный делают укол
 
и тебе легчает малость,
эта малость – всё что есть.
Не рассчитывал на жалость?
Думал, слава? Думал, честь?
 
И расплачешься в подушку
в сорок пять... Очнёшься тут.
Сердобольные подружки
продышаться уведут.
 
 
БУБЕНЦЫ
 
Умри-замри, не скажешь лучше,
пробормотав или пропев,
чем «я тебя», вот этот лучик
в ушко «и ты меня» продев.
 
А всё, что знаю я о счастье,
неповторимостью зовут
(не надо об Экклезиасте)
ночей и дней, часов, минут, –
 
таких бубенчиков непрочных,
таких стеклянных бубенцов,
как в ясный день и тёмной ночью –
моё лицо, твоё лицо.
 
 
ПО ТРАВЕ
 
С. К.
 
У неба только ветер в голове,
и слёзная дорожка из-под века,
когда проходит лошадь по траве
тяжёлою походкой человека,
когда опишет лошадь русский граф
как человека, и уйдёт в запарку
из-за того, что горче этих трав
лишь благодать усадебного парка.
 
 
КИТАЙСКИЙ СКВОЗНЯК
 
Вечер ссутулился, после – обмяк,
тёмную спину согнул.
Потусторонний какой-то сквозняк
в фортку простую подул.
 
И задрожало басовой струной
стихотворение и
я подавился испуга лузгой,
слушая вдохи твои,
 
дальний товарищ, строки акробат,
странный канатный плясун,
душеприказчик летящей в закат
славной империи Сун.
 
Сколько изящества смерть бережёт
вот для таких плясунов.
Потусторонность фарфор обожжёт
тем, кто обжечься готов.
 
 
ПАСТЫРЬ
 
В. Х-чу
 
Когда живёшь в такой дыре,
не Сын и не Отец –
выходит пастырь пустырей,
искать своих овец.
 
Они блестят в густой траве
и если их спасти,
десятку можно или две
за утро наскрести.
 
Приёмщик высыплет в окно
латунные кружки.
И можно прикупить вино
и с мясом пирожки.
 
Устав от праведных трудов,
авоською звеня,
бутылок пастырь, будь готов,
чтоб помянуть меня.
 
Чтоб только музыка и свет
мне встретились, когда
над самой «скорой» из карет
взойдёт моя звезда,
 
как синий факел в тыщу ватт,
как птица Алконост,
и скажут ей «Здорово, брат»
мильоны прочих звёзд.
 
Ты будешь с ними, видит Бог,
где с воробьём – Катулл.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
Я так писать и верить мог
в двенадцатом году.