Блуждание в степи. О доброте и милосердии
В этом эссе, дорогой читатель, я буду вещать тебе – иногда с беспредельной фанатичностью, а порою и со смиренной скромностью – о том, что добро, «сотворенное шепотом», подобно молитве, ценность которой для кого-то сомнительна, а для кого-то бесспорна; что могильный крест веселее цветущего дерева; что такие разные люди как купец и священник способны говорить между собой на языке добродетели; что трубочка из болиголова, воткнутая в землю, может являть из себя акт человеческого милосердия, и много еще о чем.
Итак, почему все же блуждание в степи? Потому лишь, что речь пойдет о повести Антон Палыча Чехова «Степь», или по иной причине? Надеюсь, из последующего повествования вы сможете ответить на этот принципиально не важный вопрос. А я, пожалуй, начну сначала.
Много ли можно встретить в степи добра и милосердия? Может ли быть вообще природа милосердна к человеку? Вопрос дискутивный. А вот человек к природе – обязательно может и должен. Логично продолжить: а можно ли увидеть в степи Чехова милосердие или добро? Облеченное в яркие, красочные, кричащие одежды, которые сразу бросались бы в глаза? Безусловно, нет. Оно там присутствует тихо – как тонкоголосый шелест изможденной жарким зноем травы. И этот шелест иссушенной солнцем жизни – словно бессловесная песня покаяния, в которой слышится осознание своей недостойности, понимание того, что она, трава, не такая, какая должна быть и будто извиняется за то, что без дождя она желтая, колючая и не сочная.
Милосердие в степи настолько незаметно своей естественностью и застенчивой скромностью, что на первый взгляд неотделимо от природы и кажется закономерной частью ее процессов. Мы видим, как некий добродетельный человек, имени которого мы никогда не узнаем, вставив трубочку из болиголова в землю, высвободил чистые воды источника – и тонкая прохладная струйка, выбираясь на свет божий, дарует усталому томимому жаждой путнику спасительную влагу. Эта трубочка могла быть и вовсе не замечена невнимательным читателем, она сокрыта длинным и – как может показаться иным – утомительным описанием окружающей природы, но в этом-то и волшебство чеховской «Степи», - невидимое, скрытое, иномирное.
Добро здесь творится шепотом, сливаясь с естественными звуками жизни, его невозможно отличить от дыхания ветра или скрипа двери, впускающей странников в свои пределы; его невозможно увидеть, не вчитываясь и не уходя целиком – с головою и сердцем – в текст, не сверяя слово со Словом, не внимая с предельной чистотой соединению образов и мыслей. Чехов акварельным наброском, кажется, даже не придавая особенно значения гениальной проникновенности созданной картины, представляет добродетель как незаметную линию горизонта, соединяющую небо и землю. В некоторых местах повести эта линия даже не намек, а тень от намека, находящаяся в тени чужеродных ей образов – и поэтому так бросающаяся в глаза тому, кто с трепетом пьет каждое слово произведения.
Сюртук с фалдами, напоминающими крылья, у человека, творящего милосердие - не есть ли это духовное прозрение автора, скромно и незаметно подбрасывающего нам мысль о том высоком ангельском звании, которого, вероятно, должен удостаиваться искренне творящий добро. Иной раз Чехов отстраняется от самого себя вовсе, и простыми наивными чистыми размышлениями ребенка описывает то светлое и теплое ощущение, рождающееся в сердце маленького человека, которого люди по естественной и не показной душевной доброте посадили на телегу. Для него небо становится ближе, а земля совсем уходит из-под ног. Но тут же, после этого радостного миросозерцания, Чехов вздыхает о человеческом одиночестве и смерти – то драматично-торжественно размышляя о возвышающемся среди степи тополя (в параллель ему – образ графини Драницкой), то иронично и мудро описывая кладбищенский крест на фоне прочего ускользающего мира. Кладбище автор величает уютным, прячущиеся в зелени вишневых деревьев кресты называет веселыми, и после, словно обмолвившись, коротким взмахом кисти добавляет маленькую деталь: когда приходит пора и вишня созревает, белые кресты бывают усыпаны багряными как кровь точками. Гениальный до откровения образ!
Впрочем, есть образы и менее приятные, как, скажем, старая потускневшая картина «Равнодушие человеков», но и здесь Чехов остается собой, привнося свой штучный юмор: картина до того засижена мухами, что на ней ни человеков, ни равнодушия, которое эти человеки проявляют, не видно вовсе. Можно вообразить, что автор в данном пассаже лишает равнодушного человека (в отличие от милосердного) его человеческого облика, условно говоря – образа и подобия, затирает его, не дает возможности, а может и права, именоваться человеком. При этом Чехов рассказывает о картине с равнодушием, с отсутствием интереса, кидая еще одну монетку в копилку своей чудесной иронии. И тут же он преподносит нам воплощение картины, ее практическую реализацию в человеческом существе, вызывающем неприятные чувства не только от общения, но и от внешнего облика. Мы получаем одновременно картину и картинку – возможность созерцания теории на практики.
Но вот нас снова окружает степь, и Чехов рассказывает о ней так, как рассказывают о человеческой душе. Как наша душа от дневных трудов, отдыхает от лучей палящего солнца степь, и лишь ночью мы слышим необыкновенно отчетливо и громко многочисленные звуки – взмахи крыльев, крики птиц, улюлюканье и таинственные шорохи, видим неведомые силуэты, то ли несущие грозное предзнаменование, то ли являющиеся игрой воображения. Кажется что степь приоткрывает нам свои сокровенные мысли и чувства. Что же в них? Кроме желания жить полноценной жизнью? Желание, чтобы взлетающая птица, словно замысел высокого полета, устремившись в небо, обрела там свободу и, напитавшись первозданной чистотой и любовью мира, беззаботно вернулась в собственное гнездо, неся радость и нежность и небесную опытность малым птенцам. Всякое живое существо степь заботливо, благодетельно и милосердно накрывает одеялом ночи, самозабвенно убаюкивая природными мотивами своей колыбельной. Но эта колыбельная, пишет Чехов, пробуждающая торжество красоты жизни, переизбыток счастья и, в своей кульминации переходя грань одухотворенного экстаза, превращается в безмолвный крик «Певца! Певца!» Степь сокрушается, что ее сокровищница, ее откровение никем не созерцаемое, гибнет даром для мира – никем не воспетое и никому не нужное.
Это было бы так, если бы не два человека, путешествующих по страницам повести, два индивидуума, две противоположные по своему мироощущению и характеру личности. Эти люди, хоть и объясняются на одном языке, заняты одним делом и давно знакомы, все же не понимают смысла речей друг друга, их разделяет бездна жизненного опыта и разновекторность приложения усилий. Иными словами, автор дает нам возможность лицезреть на арене жизни таких гладиаторов духа как купец и священник, сердечные устремления которых — торг и молитва – настолько далеки друг от друга, что, не сильно погрешив против истины, их можно назвать практически противоположностями. Один, когда нужно молиться, торгуется, - другой, когда приходит время торговать, молится. Однако их разногласия и недопонимания исчезают, когда они сталкиваются с объединяющей силой милосердия. И что самое чудесное, их доброта сокрыта, не явлена, она мимикрирует под окружающий пейзаж, кажется совсем не тем чем есть, еë можно принять за случайность на фоне общего повествования. И, тем не менее, именно она – тот самый мостик, соединяющий героев и дающий им уникальную, неисповедимую возможность существовать в едином пространстве. Причем чудо этого маленького мостика столь велико, что может соединить даже совершенно незнакомых между собой людей, - вспомните ту самую трубочку болиголова, о которой упоминалось вначале.
Да, одинока степь и некому ее воспеть, но дела милосердия, непостижимым образом соединяя людей, освещают их души и через человека воспевают красоту мира, его создавшего.
На этом можно было бы и закончить, но остается еще один невыясненный важный вопрос. Что это за потаенная энергия, невидимая субстанция, сублимация тишины и скромности, которую пришлось обозначить во вступлении как шепот? Тот самый шепот, что придает мельчайшим частицам добра положительный заряд, превращая его в милосердие, доходящее иной раз в своих наивысших проявлениях до молитвенного состояния. А оно, имея подобно всякой чистой молитве покаянную основу, задает милосердию новое звучание — желание немедленно исправить себя, сделать себя нового, стать цельным. И если шепот не утихает и не срывается на крик, то он способен само милосердие возвести до высот истинной любви.
Так что же это за шепот, превращающий добро в милосердие, а милосердие возводящий в степень любви? Казалось бы, здесь уже пора разрешить вопрос коренным образом, но не будет ли это расценено как мои сомнения в способности читателя самому это сделать, не лишу ли я тем самым человека интеллектуального приятной возможности свободно поразмыслить на столь благодатную тему? Безусловно, у меня нет и не было намерения проявить такое неуважение к читателю, и потому на этом самом месте можно считать мое эссе завершенным.