Пещера наяд (фрагмент повести)
Вечно шумит там вода ключевая, и в гроте два входа,
Людям один лишь из них, обращённый к Борею, доступен.
ОДИССЕЯ.
[... И ни в коем случае не торопиться! Туда, где тебя не ждут, где про тебя забыли, надо идти осторожно, оглядываясь по сторонам. Тринадцать лет это многовато, чтобы надеяться, что про тебя ещё кто-то помнит.
Итак, бухта Ретра! В стороне от главной, Форкинской гавани, в стороне от города, туда не суются опостылевшие, лукавые чужеземцы, там нет скользких, словно заплёванных, причалов, надоедливого многоязычья, соглядатайства, нищих, портовых девок. Ретра – это как внутренний дворик, место сокровенное и потому неухоженное, к тому же и дно там неровное, бугристое, оттого и не показываются там иноземцы на своих неповоротливых галерах. Хозяева Ретры – вёрткие, как водомерки, рыбацкие лодки с высоко вздыбленными носом и кормой и лёгким полотняным шатром посередине. Они, кажется, не касаются выгнутым днищем поверхности воды, а лишь едва опираются на длинное кормовое весло. Воздух над заливом, как туча влагой, наполнен голосами – настороженной перекличкой шестовых, певучими командами лодочников, рубленными, на выдохе выкриками гребцов. Со стороны моря Ретры почти не видать, начисто закрывает её длинная гребенчатая каменистая коса. А напротив неё, за береговою кромкой – южный склон горы Нерит. Гигантской трёхпалой ступнёю циклопа уходит он в воду залива. И вот там, неподалеку от берега – знаменитая Пещера наяд...]
[... Итак, Пещера наяд. С виду – обыкновенный грот, промозглый холод и тьма, округлое дупло в граните, уходящее в осклизлую утробу Вороньего утёса, пронизывающее его насквозь, одним концом ведущее вверх, на его скошенную вершину, а другим – вниз, к подножью, на самое дно бухты Ретра. Находились смельчаки, что решались, ощупью пройдя в кромешной тьме, добраться до развилки, в самом центре утёса, спуститься по уступам вниз, до воды и там, наполнив лёгкие спёртым, почти лишённым живительной силы воздухом, погрузиться в воду с тем, чтобы потом под общий восторг и вздох облегчения вынырнуть с матовым от удушья лицом и ошалевшими глазами с той стороны утёса, в изумительно светлой, полной сверкающей жизни воде лагуны, среди черно-зелёного, колышущегося водяного мха и морских звёзд...
Среди них – Филомея, его сверстница, дочь зеленоглазой красавицы Эвриномы. А он, Одиссей, так и не смог, не решился, таким запредельным холодом дохнуло на него снизу, таким неимоверно жутким показался ему мёртвый, отдалённый плеск волн внизу, во тьме...]
[Много всякого говорили и про Пещеру наяд, и про Вороний утёс. Что пещер таких в скале – видимо-невидимо, что она вся изрыта ими, как червивый пень, просто входы в них закрыты или обвалились. И ещё говорили, что лабиринты те возникли не сами собой, и не боги их сотворили, а что проделали их люди, прорубили непонятно для чего в толще гранита. Одни говорили, что гробницы там были, другие – что то был храм или дворец наподобие проклятого Кносского Лабиринта. ещё в детстве, спускаясь со сверстниками в это сумрачное гнездилище тайн, Одиссей видел на гладких, точно отполированных стенах поразительно слаженную, волнующую тайным, непостижимым смыслом линию знаков, ажурных схем, рисунков, ясных и точных. Казалось, само время мучительно силилось объяснить ему что-то на далёком, давно забытом языке. Знаки, казалось, перерастали в мелодию, странные, различимые лишь глубиною сознания звуки... А на развилке, во чреве скалы всё внезапно обрывалось, лишь прорубленные в камне грубые ступени – вверх, на скошенную вершину утёса, и вниз, туда, где лишь вселяющий тоску и ужас плеск невидимых волн, отнимающих свет и уносящих в небытие. Холод и тьма...]
[... Его отец, Лаэрт, говорил ему, что люди пришли на Итаку давно, ещё в незапамятные времена, когда мир был другим. И то были не ахейцы и даже не пеласги, что ушли с островов три столетия назад, а совсем другой народ. Отец называл имя того народа, но оно забылось. Какое-то длинное слово с большим количеством шипящих. Они пришли с закатной стороны моря, что за Геракловыми столпами. Ахейские аэды зовут тот остров Атлантидой. Или Посейдонией. Потом боги прогневались на атлантов за нечестивость и послали на их земли воды Океана. И ныне за Геракловыми столпами – лишь бесконечное море.
То была ужасная катастрофа. Были волны в гору величиною, тридцать дней не восходило солнце, небо стало краснее меди, шёл дождь, не переставая, и горячие угли сыпались с неба, земля покрылась трещинами, каждая шириною в пять локтей, и трещины те изрыгали огонь и ядовитый дым. На землю сошли огненноликие титаны, и они хватали людей и разрывали на части. На тридцатый день море поглотило Атлантиду, она навеки скрылась в облаках пара и в толще воды. Она ушла в невиданную глубь, где нет ни рыб, ни гадов, ни травы, никогда ни единый смертный не опустится туда и не узрит той прекрасной, но проклятой богами земли. Из всего огромного народа атлантов уцелело лишь несколько сотен, они успели погрузиться на корабли и ушли далеко на восток, где страна Аккад. Увёл их человек, который стал у них там, на востоке, царём. Как его звали – неизвестно. Вавилоняне зовут его Ут-Напишти, моавитяне, курчавобородые жители сухих степей, зовут его Нух. Критяне говорят о некоем правителе Феры и Крита по имени Девкалион. Один ли это человек – про то Лаэрт не ведал... Вместе с ним ушли и потомки тех, кто переселился на острова с Атлантиды задолго до Великой катастрофы. Говорят, однако, что ушли не все. Некоторые не подчинились и решили остаться. Что стало с ними, были ли живы их правнуки, когда к Итаке полтысячелетия назад причалили птицеобразные челны пеласгов, – неизвестно...
Та катастрофа краем задела и Итаку, часть прибрежного плато опустилась в море, и на том месте теперь – бухта Ретра. Потому, должно быть, и выход из Пещеры наяд оказался на самом её дне...]
[... Их было пятеро в тот день. Вернее – четверо, плюс она, Филомея. Четверо детей из высшего круга, зримо очерченного каменной стеною царского дома и ещё трёх знатных домов Итаки. И она, дочь Эвриномы, любимой служанки его матери. Любимой, но – служанки! Она была допущена играть с ними, но лишь при молчаливом, само собою разумеющемся условии, что ей должно всеминутно помнить свое место. Она и помнила. И позабывала об этом лишь тогда, когда ей дозволено было позабыть. Кроме того, она была красива, почти как мать. Потому четверым не составляло труда преодолеть гордыню. Одиссей уже знал, какова судьба красивых рабынь. Наверное, знала и она. Одиссей понимал, хотя старался не думать, что рано или поздно эта участь постигнет и Филомея, причём именно с ним и ни с кем иным. Так он для себя решил. Она же была свободна и чиста, будто предчувствовала: ничему этому не бывать.
Когда в Пещере наяд при дрожащем от духоты свете факела она простодушно предложила всем четверым спуститься вниз по ступеням, пройти каменноутробным лабиринтом до самой воды и потом вынырнуть в солнечных водах лагуны с той стороны Вороньего утёса, всё решили, что она шутит, и продолжали на это надеяться. Даже когда она, так и не дождавшись ответа, вытянув руки, ощупью, озираясь, двинулась вниз. Она не сомневалась, что они идут за нею, и они действительно шли с унизительной покорностью обойдённых. А когда тёмная вода сомкнулась над её головой, и стало окончательно ясно, что сбросить с себя паралич страха не удастся, а всё утешения смешны и жалки, он тихо заплакал от обиды и ярости, и плач его был тем горше и невыносимей, что никто из оставшихся троих свидетелей его позора не должен был этот плач видеть и слышать. «А что ей будет. Холопы не тонут», – равнодушно сказал самый младший из них, сын торговца рыбой, Антиной...]
[... А потом вновь были жизнь и солнце, была красивая, восторженная Филомея и её взволнованный, без тени насмешки (разве б она посмела!) рассказ о том, что вовсе не страшно, то есть страшно, но только в самом начале, когда темно, а потом совсем не страшно, то есть страшно, но только чуть-чуть. Зато уж интересно! Такого нигде нипочём не увидишь. «Там люди, представляете?!» – «Люди?» – «Ну да, я же сказала. Не настоящие, конечно. Как в нашем храме Афины. Только гораздо красивее, даже не сравнишь. Они не каменные, и не медные, не пойму какие. Там, под скалой, такой большой круглый дом. И светло там! Где-то огонь горит, не пойму, где. Я не болтаю, я правду говорю...»]
[«... и такая красота, что просто плакать хочется. Там... я бы рассказала, да не могу слов придумать. Жалко, вы со мной не поплыли. Завтра поплывём вместе. Хорошо?» Это «вместе» и «хорошо» относилось уже не ко всем четверым, а лично к нему. всё это поняли, и никто не стал возражать. Можно было отшутиться, присоединиться к фальшивящему хору недоверия и высокомерной насмешки (он бы зазвучал по первому его знаку!), можно было вообще не удостоить её вниманием, поставить чернавку на место. всё бы поняли. Но он кивнул...]
[... Он кивнул, ибо надеялся, что к следующему дню всё как-то забудется. Но было утро следующего дня, были зыбкие недра скалы, клубящееся незримым туманом жерло Аида, была слабая надежда, а потом – вновь душный, обморочный страх и, бесслёзная злость, и на сей раз не к себе, а к ней, не по-детски красивой, покорной, но недоступной Филомея. Ни тени насмешки – разве б она посмела! – а лишь дружеское сочувствие, но от того – ещё горше. Когда же он осознал, что вновь не решится, когда остался один во тьме, он сказал вслух: «Чтоб ты никогда не вернулась оттуда. Чтоб ты умерла там, Филомея!» Он сам не услышал своего голоса и ужаснулся было словам своим, но понял, что действительно хочет её смерти, чтобы она никогда не вернулась, осталась там навеки, в этом каменном склепе. Странно, но он каким-то сверхъестественным образом понял, что так оно и будет. И когда уже неторопливо и спокойно поднимался на вершину утёса, раздвинул костлявый кустарник и глянул сверху вниз на головокружительно спокойные воды лагуны, он знал, что Филомея там не будет. её действительно не было. Но когда истекло последнее мыслимое время, ему вдруг стало нечем дышать. Он стал, царапая до крови камни, задыхаясь от слёзного удушья, молить Владыку моря, всех прозрачноликих наяд выпустить маленькую пленницу на свет, и пусть она потом издевается над ним, пусть будет позор, пусть он прослывёт бабой, трусом, недостойным своего отца, воина и философа Лаэрта, но только выпустите, выпустите. А взамен... Потом он в беспамятстве, расшибая ступни, бросился бежать вниз по отвесной тропе, кричать, звать кого-то на помощь...]
[... Она не вернулась да и не могла вернуться. Искать её в этой проклятой скальной утробе охотников не было. Нашёлся лишь один – Ксантиф, ныряльщик за жемчугом. О спасении речи уже не было, он лишь пообещал обезумевшей от горя Эвриноме, что вытащит тело её дочери для достойного погребения. Ксантиф – весёлый светловолосый парень с глубоким шрамом от переносья до уха – «след поцелуя морской гарпии», – говорил он, смеясь. Когда он плыл под водой, лопатки его шевелились, будто плавники, за это его как-то прозвали камбалой. Он был тайно влюблён в Эвриному, потому открыто презирал её мужа и нежно любил её дочь. Ксантиф пробыл тогда в темных лабиринтах скалы долго, вдвое дольше того, сколько может провести в воде опытный ныряльщик. Вынырнув, он едва выкарабкался на берег и потерял сознание. Когда же пришёл в себя, долго не мог понять, где он и что с ним произошло. А на вопросы отвечал невпопад, либо отрешённо отмалчивался. «Ты её видел там?» – спрашивали его. «Кого?» – «Как кого! Да девчонку, Филомею. Видел или нет?» – «Филомею?.. Видел...» – «Отчего ж не вытащил?» – »Куда?» – «Да как это куда! Наверх!» – «А... зачем?» Ксантиф несколько дней ходил сам не свой, а потом бесследно пропал. Одни говорили, что ушёл Ксантиф с чужеземными моряками. Большинство же было иного мнения. «Наяды забрали его к себе, как и бедняжку Филомею». Пещеру Наяд с той поры обходили стороной, детям запрещали даже приближаться к ней. Потом царь Лаэрт распорядился замуровать вход в пещеру камнями и глиной. Погребённым оказался и знаменитый Аретинский ключ, бивший из пещеры. Он потом, правда, нашёл выход с другой стороны утёса, но вода в нем была мутной и горькой...]
[... Море отличается от суши ещё и тем, что совсем не меняется с годами. Старец на закате жизни видит его таким же, каким увидел впервые во младенчестве. Итака стала безвозвратно чужой, но бухта Ретра, пригретая сушей частица моря, ничуть не переменилась, будто не было этих тягостных лет, словно ни капли воды не сменилось с той поры в её щербатой гранитной чаше, ни песчинки не убыло с её пологого дна. Даже торчащий из воды у берега утёс Коракса – Вороний утёс, как прежде напоминает старого, взъерошенного ворона, забредшего по непонятной надобности по самые перья в воду. Густой, низкорослый от непрестанных ветров кустарник, неизменные тучи птиц, избравшие его местом своих посиделок, знаменитый когда-то Аретинский ключ и Пещера Наяд. После того, как старый Лаэрт приказал замуровать вход в пещеру, место считается недобрым. Так, похоже, и по сей день. Камни, что завалили двадцать шесть лет назад вход в пещеру, покрылись серым лишайником и, казалось, срослись между собой...]