Действие любовью
Уже несколько недель прошло, как я одолела настоящую большую книгу, но рецензию пишу только теперь, потому что надо было собраться с мыслями. Собственно, не одолела – в этом случае не было никакого мучительного движения. Скорее, завершила значительную читательскую работу. Большая эта книга не столько потому, что насчитывает 700 страниц, – она написана большим человеком, большим поэтом. Мариной Ивановной Цветаевой. Я ставлю слово «человек» здесь впереди «поэта» и, думаю, это будет справедливым моим решением. В скобках же замечу, что не каждому большому поэту удаётся быть большим человеком, хотя он обязательно к этому стремится. Плата за такую удачу – вся жизнь.
«Одна – здесь – жизнь». Это точнейшее название для такой книги. Проза, но пропитанная лирикой; мемуары, но основные персоналии – не автор, а другие люди. Нет, автор тоже, однако он не заслоняет других. Я бы сказала даже, что Цветаева очень хотела, очень старалась оставить доказательство своей любви к людям и доказательство того, что только так нужно проживать свою жизнь, единственную жизнь. В этом смысле книга напрочь разбивает сложившийся стереотип поэта вообще – этакого не от мира сего явления, и поэтессы времён Серебряного века в частности – экзальтированной дамочки, сжигающей экспрессивными потугами всех, кому рядом быть приключится.
Кстати, об играх современниц (о, если б это умерло со временем!) в подобных дурочек, в книге есть довольно дельные замечания. Валерий Брюсов устроил вечер «женской поэзии» в Политехническом. Созвал девять поэтесс – по числу муз, в том числе и раздражающую его Цветаеву. Над залом всё время взрывались три слова: «женщина», «любовь», «страсть». Стихотворительницы вроде разные, а слова одни и те же. Марина Ивановна иронически пишет в дневнике: «Эти три слова, всё в той же последовательности, возвращались через каждые иные три, возвращались жданно и неожиданно, как цифры выскакивают на таксометре мотора, с той разницей, что цифры новые, слова ж всё те ж. Уши мои, уже уставшие от механики, под волосами навострялись. Что до зала, он был безобразен, непрерывностью гула вынуждая лектора к все большей и большей смысловой и звуковой отрывистости. Казалось – зал читает лекцию, которую Брюсов прерывает отдельными выкриками. Стыд во мне вставал двойной: таким читать! такое читать! с такими читать! Тройной!».
Стыд за бездарность. Стыд за себя, вынужденную быть рядом и терпеть – ради нескольких рублей, обещанных за чтение. Но заметьте: только стыд, не злоба, не гнев.
Оставим это пока. Первые главы книги посвящены родителям. Мало у кого я встречала такое чёткое, такое правдивое представление о людях, которые выделены судьбой в родители. Всё-таки многие ограничиваются чисто детским своим отношением, когда их вспоминают. А тут абсолютно равноправные позиции. Мать – это музыка. Отец – это музей. Цветаева ухватила самое главное, что было в жизни каждого из них. И это при том, что взяв у родителей для себя необходимое, совершенно ясно она осознаёт: сама – другая.
«После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом. Чтобы избыть её дар – мне, который бы задушил или превратил меня в преступителя всех человеческих законов». Она совершенно перестала играть после ранней смерти матери, но музыка осталась с ней навсегда. Думаю, таким словесным слухом не обладал никакой другой русский поэт. Только Цветаева. К слову сказать, Бальмонт как-то заметил ей: «Ты требуешь от стихов того, что может дать – только музыка!»
А отец, для которого все в семье работали усердными библиографами и секретарями (переписка при подготовке Музея изобразительных искусств шла по всей Европе), открыл дороги в древнюю Элладу, в Рим. Позднее Цветаева соединила эти дороги с московскими. Иван Владимирович так болел своим культурным детищем, что готов был себе отказывать в чём угодно. Ворчал по поводу пошива нового мундира, с обязательным по чину золотом. Возмущался сторублёвыми ужинами мецената Нечаева-Мальцева (который, не в пример государю, на музей выделил три миллиона), в то время как на эти деньги чего только не сделаешь для общего блага, одних дверных ручек сколько можно приобрести! Очень трогательно Цветаева разбирает его «скупость»: «Скупость сына бедных родителей, стеснявшегося тратить на себя то, чего не могли на себя тратить они, трудившиеся до последнего вздоха». Да, он был сыном бедного сельского священника, до двенадцати лет не знал, что такое сапоги.
Записи 1919 года, голодного, холодного, несмотря на всё трудности, проникнуты самоиронией. Вот она устраивается по рекомендации друзей в Наркомнац (Народный комиссариат по делам национальностей). Работа странная: вырезки из газет нужно наклеивать на какие-то бумаги. «Вхожу, нелепая и робкая. В мужской мышиной фуфайке – как мышь. Я хуже всех здесь одета, и это не ободряет. Башмаки на верёвках. Может быть, даже есть где-нибудь шнурки, но... кому это нужно? Самое главное: с первой секунды Революции понять: Всё пропало! Тогда – всё легко». И это женщина с безупречным вкусом, без малейшей примеси вульгарности, для которой изящество – не пустой звук, а обязанность женственности.
В этот же ужасный год одно из двух оставшихся от лучших времён платьев дарит полюбившейся Сонечке Голлидэй. Причём выбирает то, что больше пойдёт. Отдать и жалеть, что больше помочь не можешь, – так она живёт. Поэтому удивляется, когда встречает обратное. Засиделась допоздна в каком-то доме, просили читать (как не читать, если главное, что держит, – стихи!). Потом обсуждали её смелость, ведь ушла в ночь кромешную. «Сами же просят сидеть, сами же не оставляют ночевать, сами же не предлагают проводить – и я выхожу смелая! Так и собака смела, которую люди из сеней выталкивают в стаю волков», – и смеётся, и сокрушается одновременно. Ещё сетует, что никому не приходит в голову вместо расспросов о детях передать им хлеб. Приходится тайком его воровать со стола, когда отвернутся или выйдут.
«Портреты поэтов», составившие внушительную часть всей книги, – отдельное лакомство. Тут и объяснение напряжённого к ней отношения Валерия Брюсова, и неизбывное одиночество Андрея Белого, и сочувствующий всему миру Константин Бальмонт, и противопоставляющий себя этому миру Фёдор Соллогуб. Очень нежный, очень тонкий Осип Мандельштам. Но самый дорогой, самый чудный – Максимилиан Волошин.
«Мама, не могу же я влезть в гимнастёрку и стрелять в живых людей только потому, что они думают, что думают иначе, чем я», – объясняет он своё неучастие в гражданской войне. Но дом его становится укрытием и для красных, и для белых. Потому как и те, и другие – люди, он их спасает, как может. «Макс на вражду своего согласия не давал и этим человека разоружал. Он мог только противостоять человеку, только предстоянием своим он и мог противостоять человеку: злу, шедшему на него», – замечает Цветаева.
Именно Волошин купил её первую книгу стихов и разыскал московский дом, где жила никому не известная поэтесса. Нарисовался на пороге, и они проговорили пять часов. Вы можете себе вообразить сейчас нечто подобное? А вот в начале прошлого века ещё были люди, так нуждающиеся в талантливости другого. «Этого человека чудесно хватило на всё, всё самое обратное, всё взаимно-исключающееся, как: отшельничество – общение, радость жизни – подвижничество. Скажу образно: он был тот самый святой, к которому на скалу, которая была им же, прибегал полечить лапу больной кентавр, который был им же, под солнцем, которое было им же. На одно только его не хватило, вернее, одно только его не захватило: партийность, вещь заведомо не человеческая, не животная и не божественная, уничтожающая в человеке и человека, и животное, и божество», – таким огромным явлением был этот объединивший, казалось бы, необъединимое вокруг себя исполин.
Вскользь, однако очень ценностно: «Блок – это сплошная совесть»; «Знаю, что Ахматова… в 1916-17 году с моими рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама – одна из самых моих больших радостей за жизнь».
Конечно, много заметок о поэтическом деле. Чеканно о социальной миссии: «Для того чтобы поэт сложил народную песню, нужно, чтобы народ вселился в поэта. Народная песня: не отказ, а органическое совпадение, сращение, созвучие данного «я» с народным». Но тут же предостережение: «И социальный заказ не беда, и заказ не беда. Беда социального заказа в том, что он всегда приказ».
А теперь опять о Сонечке Голлидэй. Была такая актриса. Цветаева познакомилась с ней благодаря Павлу Антакольскому и Юрию Завадскому (в книге их полные фамилии не названы, но догадаться легко), которые занимались одной из театральных студий, заполонивших чуть не всю Москву. Актриса-то актриса, но вот несчастье – абсолютная особая. Небольшого росточка, красивенькая, умненькая, с необыкновенным голосом. Сейчас бы сказали: неформат. И тогда было так же, только другими словами. А Цветаева, бросавшаяся защищать всех отверженных, «побеждённых», как сама выражалась, мимо пройти не могла. «Да, её считали злой. Не высказывали мне этого прямо, потому что меня считали – ещё злей, но в ответ на мое умиление её добротой – молчали – или мычали. Я никогда не видела более простой, явной, вопиющей доброты всего существа. Она всё отдавала, всё понимала, всех жалела», – внутреннее совпадение с Сонечкой оказалось стремительным.
Воспоминания о студийцах выдают в Цветаевой великую потребность заботы о человеке. Актёров этих воспринимала она бесприютными детьми. На праздник решила подарить музейные реликвии – ну, что ещё дорогого у неё осталось! «Подарила всей студии на новый 1919 год маску греческого царя из раскопок. Да, да, я их всех, на так немного меня младших или вовсе ровесников, чувствовала – сыновьями, ибо я давно уже была замужем, и у меня было двое детей, и две книги стихов – и столько тетрадей стихов! – и столько покинутых стран! Но не замужество, не дети, не тетради, и даже не страны – я помнить начала с тех пор, как начала жить, а помнить – стареть, и я, несмотря на свою бьющую молодость, была стара, стара, как скала, не помнящая, когда началась». Старение – это путь к старшинству, а не к дряхлости.
О родных своих детях пишет немного – не любит хвастаться, но когда пишет, то непременно передавая нечто уникальное, только этому человеку свойственное. И никогда не выставляет свою боль – а уж сколько боли знала эта мать! – дабы выглядеть героической. Только вдруг: «Любовность и материнство почти исключают друг друга. Настоящее материнство – мужественно».
Она называла любовью ту самую безусловную доброжелательность, за которую уже тысячелетиями ратуют христиане. На деле они почему-то чаще калечат друг друга. Или вообще убивают. «Единственная обязанность на земле человека – правда всего существа», – пишет Цветаева. Но разве люди готовы к этой правде? Правда – фундаментальный неформат для большинства. Самые большие вещи, не стыдясь, говорят поэты – так Сонечка Голлидэй определила их пользу. Она права.
Перечисляя в завершение своих воспоминаний тех, кого пережила, Марина Ивановна утверждает: «Я сказала: «действующие лица». По существу же действующих лиц в моей повести не было. Была любовь. Она и действовала – лицами». Нельзя не согласиться.
«Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!
Не надо людям с людьми на земле бороться!»
Марина Цветаева
26 февраля 2015 года
«Одна – здесь – жизнь». Это точнейшее название для такой книги. Проза, но пропитанная лирикой; мемуары, но основные персоналии – не автор, а другие люди. Нет, автор тоже, однако он не заслоняет других. Я бы сказала даже, что Цветаева очень хотела, очень старалась оставить доказательство своей любви к людям и доказательство того, что только так нужно проживать свою жизнь, единственную жизнь. В этом смысле книга напрочь разбивает сложившийся стереотип поэта вообще – этакого не от мира сего явления, и поэтессы времён Серебряного века в частности – экзальтированной дамочки, сжигающей экспрессивными потугами всех, кому рядом быть приключится.
Кстати, об играх современниц (о, если б это умерло со временем!) в подобных дурочек, в книге есть довольно дельные замечания. Валерий Брюсов устроил вечер «женской поэзии» в Политехническом. Созвал девять поэтесс – по числу муз, в том числе и раздражающую его Цветаеву. Над залом всё время взрывались три слова: «женщина», «любовь», «страсть». Стихотворительницы вроде разные, а слова одни и те же. Марина Ивановна иронически пишет в дневнике: «Эти три слова, всё в той же последовательности, возвращались через каждые иные три, возвращались жданно и неожиданно, как цифры выскакивают на таксометре мотора, с той разницей, что цифры новые, слова ж всё те ж. Уши мои, уже уставшие от механики, под волосами навострялись. Что до зала, он был безобразен, непрерывностью гула вынуждая лектора к все большей и большей смысловой и звуковой отрывистости. Казалось – зал читает лекцию, которую Брюсов прерывает отдельными выкриками. Стыд во мне вставал двойной: таким читать! такое читать! с такими читать! Тройной!».
Стыд за бездарность. Стыд за себя, вынужденную быть рядом и терпеть – ради нескольких рублей, обещанных за чтение. Но заметьте: только стыд, не злоба, не гнев.
Оставим это пока. Первые главы книги посвящены родителям. Мало у кого я встречала такое чёткое, такое правдивое представление о людях, которые выделены судьбой в родители. Всё-таки многие ограничиваются чисто детским своим отношением, когда их вспоминают. А тут абсолютно равноправные позиции. Мать – это музыка. Отец – это музей. Цветаева ухватила самое главное, что было в жизни каждого из них. И это при том, что взяв у родителей для себя необходимое, совершенно ясно она осознаёт: сама – другая.
«После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом. Чтобы избыть её дар – мне, который бы задушил или превратил меня в преступителя всех человеческих законов». Она совершенно перестала играть после ранней смерти матери, но музыка осталась с ней навсегда. Думаю, таким словесным слухом не обладал никакой другой русский поэт. Только Цветаева. К слову сказать, Бальмонт как-то заметил ей: «Ты требуешь от стихов того, что может дать – только музыка!»
А отец, для которого все в семье работали усердными библиографами и секретарями (переписка при подготовке Музея изобразительных искусств шла по всей Европе), открыл дороги в древнюю Элладу, в Рим. Позднее Цветаева соединила эти дороги с московскими. Иван Владимирович так болел своим культурным детищем, что готов был себе отказывать в чём угодно. Ворчал по поводу пошива нового мундира, с обязательным по чину золотом. Возмущался сторублёвыми ужинами мецената Нечаева-Мальцева (который, не в пример государю, на музей выделил три миллиона), в то время как на эти деньги чего только не сделаешь для общего блага, одних дверных ручек сколько можно приобрести! Очень трогательно Цветаева разбирает его «скупость»: «Скупость сына бедных родителей, стеснявшегося тратить на себя то, чего не могли на себя тратить они, трудившиеся до последнего вздоха». Да, он был сыном бедного сельского священника, до двенадцати лет не знал, что такое сапоги.
Записи 1919 года, голодного, холодного, несмотря на всё трудности, проникнуты самоиронией. Вот она устраивается по рекомендации друзей в Наркомнац (Народный комиссариат по делам национальностей). Работа странная: вырезки из газет нужно наклеивать на какие-то бумаги. «Вхожу, нелепая и робкая. В мужской мышиной фуфайке – как мышь. Я хуже всех здесь одета, и это не ободряет. Башмаки на верёвках. Может быть, даже есть где-нибудь шнурки, но... кому это нужно? Самое главное: с первой секунды Революции понять: Всё пропало! Тогда – всё легко». И это женщина с безупречным вкусом, без малейшей примеси вульгарности, для которой изящество – не пустой звук, а обязанность женственности.
В этот же ужасный год одно из двух оставшихся от лучших времён платьев дарит полюбившейся Сонечке Голлидэй. Причём выбирает то, что больше пойдёт. Отдать и жалеть, что больше помочь не можешь, – так она живёт. Поэтому удивляется, когда встречает обратное. Засиделась допоздна в каком-то доме, просили читать (как не читать, если главное, что держит, – стихи!). Потом обсуждали её смелость, ведь ушла в ночь кромешную. «Сами же просят сидеть, сами же не оставляют ночевать, сами же не предлагают проводить – и я выхожу смелая! Так и собака смела, которую люди из сеней выталкивают в стаю волков», – и смеётся, и сокрушается одновременно. Ещё сетует, что никому не приходит в голову вместо расспросов о детях передать им хлеб. Приходится тайком его воровать со стола, когда отвернутся или выйдут.
«Портреты поэтов», составившие внушительную часть всей книги, – отдельное лакомство. Тут и объяснение напряжённого к ней отношения Валерия Брюсова, и неизбывное одиночество Андрея Белого, и сочувствующий всему миру Константин Бальмонт, и противопоставляющий себя этому миру Фёдор Соллогуб. Очень нежный, очень тонкий Осип Мандельштам. Но самый дорогой, самый чудный – Максимилиан Волошин.
«Мама, не могу же я влезть в гимнастёрку и стрелять в живых людей только потому, что они думают, что думают иначе, чем я», – объясняет он своё неучастие в гражданской войне. Но дом его становится укрытием и для красных, и для белых. Потому как и те, и другие – люди, он их спасает, как может. «Макс на вражду своего согласия не давал и этим человека разоружал. Он мог только противостоять человеку, только предстоянием своим он и мог противостоять человеку: злу, шедшему на него», – замечает Цветаева.
Именно Волошин купил её первую книгу стихов и разыскал московский дом, где жила никому не известная поэтесса. Нарисовался на пороге, и они проговорили пять часов. Вы можете себе вообразить сейчас нечто подобное? А вот в начале прошлого века ещё были люди, так нуждающиеся в талантливости другого. «Этого человека чудесно хватило на всё, всё самое обратное, всё взаимно-исключающееся, как: отшельничество – общение, радость жизни – подвижничество. Скажу образно: он был тот самый святой, к которому на скалу, которая была им же, прибегал полечить лапу больной кентавр, который был им же, под солнцем, которое было им же. На одно только его не хватило, вернее, одно только его не захватило: партийность, вещь заведомо не человеческая, не животная и не божественная, уничтожающая в человеке и человека, и животное, и божество», – таким огромным явлением был этот объединивший, казалось бы, необъединимое вокруг себя исполин.
Вскользь, однако очень ценностно: «Блок – это сплошная совесть»; «Знаю, что Ахматова… в 1916-17 году с моими рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама – одна из самых моих больших радостей за жизнь».
Конечно, много заметок о поэтическом деле. Чеканно о социальной миссии: «Для того чтобы поэт сложил народную песню, нужно, чтобы народ вселился в поэта. Народная песня: не отказ, а органическое совпадение, сращение, созвучие данного «я» с народным». Но тут же предостережение: «И социальный заказ не беда, и заказ не беда. Беда социального заказа в том, что он всегда приказ».
А теперь опять о Сонечке Голлидэй. Была такая актриса. Цветаева познакомилась с ней благодаря Павлу Антакольскому и Юрию Завадскому (в книге их полные фамилии не названы, но догадаться легко), которые занимались одной из театральных студий, заполонивших чуть не всю Москву. Актриса-то актриса, но вот несчастье – абсолютная особая. Небольшого росточка, красивенькая, умненькая, с необыкновенным голосом. Сейчас бы сказали: неформат. И тогда было так же, только другими словами. А Цветаева, бросавшаяся защищать всех отверженных, «побеждённых», как сама выражалась, мимо пройти не могла. «Да, её считали злой. Не высказывали мне этого прямо, потому что меня считали – ещё злей, но в ответ на мое умиление её добротой – молчали – или мычали. Я никогда не видела более простой, явной, вопиющей доброты всего существа. Она всё отдавала, всё понимала, всех жалела», – внутреннее совпадение с Сонечкой оказалось стремительным.
Воспоминания о студийцах выдают в Цветаевой великую потребность заботы о человеке. Актёров этих воспринимала она бесприютными детьми. На праздник решила подарить музейные реликвии – ну, что ещё дорогого у неё осталось! «Подарила всей студии на новый 1919 год маску греческого царя из раскопок. Да, да, я их всех, на так немного меня младших или вовсе ровесников, чувствовала – сыновьями, ибо я давно уже была замужем, и у меня было двое детей, и две книги стихов – и столько тетрадей стихов! – и столько покинутых стран! Но не замужество, не дети, не тетради, и даже не страны – я помнить начала с тех пор, как начала жить, а помнить – стареть, и я, несмотря на свою бьющую молодость, была стара, стара, как скала, не помнящая, когда началась». Старение – это путь к старшинству, а не к дряхлости.
О родных своих детях пишет немного – не любит хвастаться, но когда пишет, то непременно передавая нечто уникальное, только этому человеку свойственное. И никогда не выставляет свою боль – а уж сколько боли знала эта мать! – дабы выглядеть героической. Только вдруг: «Любовность и материнство почти исключают друг друга. Настоящее материнство – мужественно».
Она называла любовью ту самую безусловную доброжелательность, за которую уже тысячелетиями ратуют христиане. На деле они почему-то чаще калечат друг друга. Или вообще убивают. «Единственная обязанность на земле человека – правда всего существа», – пишет Цветаева. Но разве люди готовы к этой правде? Правда – фундаментальный неформат для большинства. Самые большие вещи, не стыдясь, говорят поэты – так Сонечка Голлидэй определила их пользу. Она права.
Перечисляя в завершение своих воспоминаний тех, кого пережила, Марина Ивановна утверждает: «Я сказала: «действующие лица». По существу же действующих лиц в моей повести не было. Была любовь. Она и действовала – лицами». Нельзя не согласиться.
«Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!
Не надо людям с людьми на земле бороться!»
Марина Цветаева
26 февраля 2015 года