Мохов

Сереже Пащенко
 
Страх меняет очертания и лица.
В голове у нас он самый жуткий страж.
Мохов - Мохов, не умеющий молиться -
Весь дрожит и тихо шепчет «Отче наш».
Шлем в ответ пищит протяжным тонким свистом,
Мир двоится в голове ему подстать.
Мохов сам себя считает атеистом,
Но с губами не выходит совладать.
Он ведь стал курсантом-летчиком, элитой,
Сверху вниз мечтал смотреть на пики скал.
Жизнь такая, что покоя не сулит, а
Он покоя никогда и не искал.
Он всегда хотел летать. В кабине МиГ-а
Было что-то. Сила, страсть и рев турбин.
Абсолютно все, от мала до велика,
Оседлать мечтали кресла тех кабин,
Где ремни сжимают грудь почти до хруста,
Где полет, свобода, красота кругом,
Где разгон, отрыв, набор и перегрузка
Давит так, что ты как клоп под сапогом.
Пусть, с годами все больнее, все разбитей -
Люди в небе превращаются в калек -
Чем истошнее ревущий истребитель,
Тем живее за штурвалом человек.
Мохов в летное училище не птицей,
По-пластунски, со шпаргалкой - да, не без...
День - с друзьями выпить, с матерью проститься,
День еще - в дороге дымом прокоптиться,
Разместиться, чтоб потом не суетиться,
И почувствовать, что как-то не грустится,
Что внутри - буквально - голод до небес.
Было ясно, были тучи, облака ли,
Сквозь окно с утра и вечером в дыму -
Небо - было! Только в небо не пускали.
И казалось, небу скучно одному.
До луны бы долетел, и на луне бы
Всю мат-часть учил и вдоль, и поперек,
Ведь всегда над головой висело небо,
Как издевка, как насмешка, как упрек.
Мохов ждал.
Режим, подъем и переклички,
Аудитории, рутинные дела.
Раздражали даже бабочки и птички -
Впрочем, осень скоро в зиму перешла.
Мохов мучился в те месяцы до стона,
И по улице себя почти волок.
Небо было, как отбойник из бетона,
Будто низкий весь в потеках потолок.
Под таким обычно горочкой окурки,
С антресоли грустно смотрит пара кед...
Снег летел, как хлопья мокрой штукатурки,
Бурым месивом на старенький паркет.
Очень долго не услышишь птичьей трели
В тех краях, где люди учатся у птиц.
Мертвый март ушел в опрелости апреля.
Двести тридцать три, четыре, двести тридц...
Мохов сбился. Мохов брился и бодрился,
Не ругал тот день, тот импульс, что сподвиг.
Он под небом, как под крышечкой, варился -
И курил, и даже сносно матерился,
Только больше не бурлил и не искрился,
Будто в Мохове сломался маховик.
Отгудели, улеглись внутри метели.
Лето дома, где семья и сладкий сон.
Год второй прошел, как будто три недели
Года первого - неделя на сезон.
Тридцать первое - ноль пятого.
Суббота.
Плац.
Автобус.
Хриплый рык из-под капота.
Командира голос - хруст под топором,
Сух и резок: «Первый взвод, вторая рота,
Смирно!
Вольно.
Едем на аэродром».
Дром-дром-дром - автобус дернулся и двинул.
Дром-дром-дром - взвинтило сердце, понесло.
Гатило весело и зло -
Сейчас доехать, сесть в кабину,
И разогнавшись тяжело,
Вперед, как пуля сквозь стекло,
Ведь нам ли жить наполовину?
Мы будто души исполина.
Нам повезло.
Нам повезло.
Не стало слов. Остались только междометья.
На взлетной холодно и ветер, как в трубе,
А рев, как гром размешан с оркестровой медью,
Как будто некая зверюга перед смертью
Ревет фамилию его, зовет к себе.
Центнеры туши алюминиево-стальные
Не оставляли равнодушным никого,
Но Мохов знал, пока летали остальные -
Зверюга ждет и просит именно его.
И вот, он здесь. В кабине тесно. Душно в шлеме.
Приказ взлетать, но тьма и слезы на глаза.
В душе конец пришел такой какой-то клемме,
Что отвечала много лет за небеса.
И ни вдохнуть, ни дотянуться до штурвала -
Шипел и мок, как льдинка на сковороде.
Взлететь и мог бы, только неба вдруг не стало.
Впервые в жизни. Никакого и нигде.
«Иже еси на небеси» - на небеси же!
Пусти же, Боже. Пусть летает человек!
Казалось, гул внутри уже не станет тише,
Казалось, миг застрял во времени навек.
 
Но он прошел.
Казарма.
Ночь,
И выбор сделан.
Кругом сопение счастливых спящих тел.
А Мохов видит в темноте, как все сумел он,
Как он собрался,
Разогнался
И взлетел.