Стихи Ивана Тургенева

Иван Тургенев • 139 стихотворений
Читайте все стихи Ивана Тургенева онлайн.
Полное собрание стихотворений с комментариями и оценками.
ДАТА Все время
ЯНВ
ВЕФ
МАР
АПР
МАЙ
ИЮН
ИЮЛ
АВГ
СЕН
ОКТ
НОЯ
ДЕК
ПН
ВТ
СР
ЧТ
ПТ
СБ
ВС
ЖАНР Все
Последние дни августа… Осень уже наступала. Солнце садилось. Внезапный порывистый ливень, без грому и без молний, только что промчался над нашей широкой равниной. Сад перед домом горел и дымился, весь залитый пожаром зари и потопом дождя. Она сидела за столом в гостиной и с упорной задумчивостью глядела в сад сквозь полураскрытую дверь. Я знал, что́ свершалось тогда в ее душе; я знал, что после недолгой, хоть и мучительной, борьбы она в этот самый миг отдавалась чувству, с которым уже не могла более сладить. Вдруг она поднялась, проворно вышла в сад и скрылась. Пробил час… пробил другой; она не возвращалась. Тогда я встал и, выйдя из дому, отправился по аллее, по которой — я в том не сомневался — пошла и она. Всё потемнело вокруг; ночь уже надвинулась. Но на сыром песку дорожки, ярко алея даже сквозь разлитую мглу, виднелся кругловатый предмет. Я наклонился… То была молодая, чуть распустившаяся роза. Два часа тому назад я видел эту самую розу на ее груди. Я бережно поднял упавший в грязь цветок и, вернувшись в гостиную, положил его на стол, перед ее креслом. Вот и она вернулась наконец — и, легкими шагами пройдя всю комнату, села за стол. Ее лицо и побледнело и ожило; быстро, с веселым смущеньем бегали по сторонам опущенные, как бы уменьшенные глаза. Она увидала розу, схватила ее, взглянула на ее измятые, запачканные лепестки, взглянула на меня — и глаза ее, внезапно остановившись, засияли слезами. — О чем вы плачете? — спросил я. — Да вот об этой розе. Посмотрите, что с ней сталось. Тут я вздумал выказать глубокомыслие. — Ваши слезы смоют эту грязь, — промолвил я с значительным выраженьем. — Слезы не моют, слезы жгут, — отвечала она и, обернувшись к камину, бросила цветок в умиравшее пламя. — Огонь сожжет еще лучше слез, — воскликнула она не без удали, — и прекрасные глаза, еще блестевшие от слез, засмеялись дерзостно и счастливо. Я понял, что и она была сожжена.
0
О лазурное царство! О царство лазури, света, молодости и счастья! Я видел тебя… во сне. Нас было несколько человек на красивой, разубранной лодке. Лебединой грудью вздымался белый парус под резвыми вымпелами. Я не знал, кто были мои товарищи; но я всем своим существом чувствовал, что они были так же молоды, веселы и счастливы, как и я! Да я и не замечал их. Я видел кругом одно безбрежное лазурное море, всё покрытое мелкой рябью золотых чешуек, а над головою такое же безбрежное, такое же лазурное небо — и по нем, торжествуя и словно смеясь, катилось ласковое солнце. И между нами по временам поднимался смех звонкий и радостный, как смех богов! А не то вдруг с чьих-нибудь уст слетали слова, стихи, исполненные дивной красоты и вдохновенной силы… Казалось, самое небо звучало им в ответ — и кругом море сочувственно трепетало… А там опять наступала блаженная тишина. Слегка ныряя по мягким волнам, плыла наша быстрая лодка. Не ветром двигалась она; ею правили наши собственные играющие сердца. Куда мы хотели, туда она и неслась, послушно, как живая. Нам попадались острова, волшебные, полупрозрачные острова с отливами драгоценных камней, яхонтов и изумрудов. Упоительные благовония неслись с округлых берегов; одни из этих островов осыпали нас дождем белых роз и ландышей; с других внезапно поднимались радужные длиннокрылые птицы. Птицы кружились над нами, ландыши и розы таяли в жемчужной пене, скользившей вдоль гладких боков нашей лодки. Вместе с цветами, с птицами прилетали сладкие, сладкие звуки… Женские голоса чудились в них… И всё вокруг: небо, море, колыхание паруса в вышине, журчание струи за кормою — всё говорило о любви, о блаженной любви! И та, которую каждый из нас любил, — она была тут… невидимо и близко. Еще мгновение — и вот засияют ее глаза, расцветет ее улыбка… Ее рука возьмет твою руку — и увлечет тебя за собою в неувядаемый рай! О лазурное царство! я видел тебя… во сне.
0
То было видение… Передо мною появилось два ангела… два гения. Я говорю: ангелы… гении — потому что у обоих на обнаженных телах не было никакой одежды и за плечами у каждого вздымались сильные длинные крылья. Оба — юноши. Один — несколько полный, гладкокожий, чернокудрый. Глаза карие, с поволокой, с густыми ресницами; взгляд вкрадчивый, веселый и жадный. Лицо прелестное, пленительное, чуть-чуть дерзкое, чуть-чуть злое. Алые пухлявые губы слегка вздрагивают. Юноша улыбается, как власть имеющий — самоуверенно и лениво; пышный цветочный венок слегка покоится на блестящих волосах, почти касаясь бархатных бровей. Пестрая шкурка леопарда, перехваченная золотой стрелою, легко повисла с округлого плеча на выгнутое бедро. Перья крыльев отливают розовым цветом; концы их ярко-красны, точно омочены багряной, свежей кровью. От времени до времени они трепещут быстро, с приятным серебристым шумом, шумом весеннего дождя. Другой был худ и желтоват телом. Ребра слабо виднелись при каждом вдыхании. Волосы белокурые, жидкие, прямые; огромные, круглые, бледно-серые глаза… взгляд беспокойный и странно-светлый. Все черты лица заостренные; маленький полураскрытый рот с рыбьими зубами; сжатый, орлиный нос, выдающийся подбородок, покрытый беловатым пухом. Эти сухие губы ни разу, никогда не улыбнулись. То было правильное, страшное, безжалостное лицо! (Впрочем, и у первого, у красавца, — лицо, хоть и милое и сладкое, жалости не выражало тоже.) Вокруг головы второго зацепилось несколько пустых поломанных колосьев, перевитых поблеклой былинкой. Грубая серая ткань обвивала чресла; крылья за спиною, темно-синие, матового цвета, двигались тихо и грозно. Оба юноши казались неразлучными товарищами. Каждый из них опирался на плечо другого. Мягкая ручка первого лежала, как виноградный грозд, на сухой ключице второго; узкая кисть второго с длинными тонкими пальцами протянулась, как змея, по женоподобной груди первого. И послышался мне голос… Вот что произнес он: «Перед тобой Любовь и Голод — два родных брата, две коренных основы всего живущего. Всё, что живет — движется, чтобы питаться; и питается, чтобы воспроизводить. Любовь и Голод — цель их одна: нужно, чтобы жизнь не прекращалась, собственная и чужая — все та же, всеобщая жизнь».
0
На грязи, на вонючей сырой соломе, под навесом ветхого сарая, на скорую руку превращенного в походный военный гошпиталь, в разоренной болгарской деревушке — с лишком две недели умирала она от тифа. Она была в беспамятстве — и ни один врач даже не взглянул на нее; больные солдаты, за которыми она ухаживала, пока еще могла держаться на ногах, поочередно поднимались с своих зараженных логовищ, чтобы поднести к ее запекшимся губам несколько капель воды в черепке разбитого горшка. Она была молода, красива; высший свет ее знал; об ней осведомлялись даже сановники. Дамы ей завидовали, мужчины за ней волочились… два-три человека тайно и глубоко любили ее. Жизнь ей улыбалась; но бывают улыбки хуже слез. Нежное кроткое сердце… и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи… она не ведала другого счастия… не ведала — и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась — и вся, пылая огнем неугасимой веры, отдалась на служение ближним. Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом ее тайнике, никто не знал никогда — а теперь, конечно, не узнает. Да и к чему? Жертва принесена… дело сделано. Но горестно думать, что никто не сказал спасибо даже ее трупу — хоть она сама и стыдилась и чуждалась всякого спасибо. Пусть же не оскорбится ее милая тень этим поздним цветком, который я осмеливаюсь возложить на ее могилу!
0
Осужденный на вечное заточенье узник вырвался из тюрьмы и стремглав пустился бежать… За ним по пятам мчалась погоня. Он бежал изо всех сил… Преследователи начинали отставать. Но вот перед ним река с крутыми берегами, узкая — но глубокая река… А он не умеет плавать! С одного берега на другой перекинута тонкая гнилая доска. Беглец уже занес на нее ногу… Но случилось так, что тут же возле реки стояли: лучший его друг и самый жестокий его враг. Враг ничего не сказал и только скрестил руки; зато друг закричал во всё горло: — Помилуй! Что ты делаешь? Опомнись, безумец! Разве ты не видишь, что доска совсем сгнила? Она сломится под твоею тяжестью — и ты неизбежно погибнешь! — Но ведь другой переправы нет… а погоню слышишь? — отчаянно простонал несчастный и ступил на доску. — Не допущу!.. Нет, не допущу, чтобы ты погибнул! — возопил ревностный друг и выхватил из-под ног беглеца доску. Тот мгновенно бухнул в бурные волны — и утонул. Враг засмеялся самодовольно — и пошел прочь; а друг присел на бережку — и начал горько плакать о своем бедном… бедном друге! Обвинять самого себя в его гибели он, однако, не подумал… ни на миг. — Не послушался меня! Не послушался! — шептал он уныло. — А впрочем! — промолвил он наконец. — Ведь он всю жизнь свою должен был томиться в ужасной тюрьме! По крайней мере он теперь не страдает! Теперь ему легче! Знать, уж такая ему выпала доля! — А все-таки жалко, по человечеству! И добрая душа продолжала неутешно рыдать о своем злополучном друге.
0
Изжелта-серый, сверху рыхлый, испо́днизу твердый, скрыпучий песок… песок без конца, куда ни взглянешь! И над этой песчаной пустыней, над этим морем мертвого праха высится громадная голова египетского сфинкса. Что хотят сказать эти крупные, выпяченные губы, эти неподвижно-расширенные, вздернутые ноздри — и эти глаза, эти длинные, полусонные, полувнимательные глаза под двойной дугой высоких бровей? А что-то хотят сказать они! Они даже говорят — но один лишь Эдип умеет разрешить загадку и понять их безмолвную речь. Ба! Да я узнаю эти черты… в них уже нет ничего египетского. Белый низкий лоб, выдающиеся скулы, нос короткий и прямой, красивый белозубый рот, мягкий ус и бородка курчавая — и эти широко расставленные небольшие глаза… а на голове шапка волос, рассеченная пробором… Да это ты, Карп, Сидор, Семен, ярославский, рязанский мужичок, соотчич мой, русская косточка! Давно ли попал ты в сфинксы? Или и ты тоже что-то хочешь сказать? Да, и ты тоже — сфинкс. И глаза твои — эти бесцветные, но глубокие глаза говорят тоже… И так же безмолвны и загадочны их речи. Только где твой Эдип? Увы! не довольно надеть мурмолку, чтобы сделаться твоим Эдипом, о всероссийский сфинкс!
0
Я видел себя юношей, почти мальчиком в низкой деревенской церкви. Красными пятнышками теплились перед старинными образами восковые тонкие свечи. Радужный венчик окружал каждое маленькое пламя. Темно и тускло было в церкви… Но народу стояло передо мною много. Всё русые, крестьянские головы. От времени до времени они начинали колыхаться, падать, подниматься снова, словно зрелые колосья, когда по ним медленной волной пробегает летний ветер. Вдруг какой-то человек подошел сзади и стал со мною рядом. Я не обернулся к нему — но тотчас почувствовал, что этот человек — Христос. Умиление, любопытство, страх разом овладели мною. Я сделал над собою усилие… и посмотрел на своего соседа. Лицо, как у всех, — лицо, похожее на все человеческие лица. Глаза глядят немного ввысь, внимательно и тихо. Губы закрыты, но не сжаты: верхняя губа как бы покоится на нижней. Небольшая борода раздвоена. Руки сложены и не шевелятся. И одежда на нем как на всех. «Какой же это Христос! — подумалось мне. — Такой простой, простой человек! Быть не может!» Я отвернулся прочь. Но не успел я отвести взор от того простого человека, как мне опять почудилось, что это именно Христос стоит со мной рядом. Я опять сделал над собою усилие… И опять увидел то же лицо, похожее на все человеческие лица, те же обычные, хоть и незнакомые черты. И мне вдруг стало жутко — и я пришел в себя. Только тогда я понял, что именно такое лицо — лицо, похожее на все человеческие лица, — оно и есть лицо Христа.
0
В нем было всё нужное для того, чтобы сделаться бичом своей семьи. Он родился здоровым; родился богатым — и в теченье всей своей долгой жизни, оставаясь богатым и здоровым, не совершил ни одного проступка, не впал ни в одну ошибку, не обмолвился и не промахнулся ни разу. Он был безукоризненно честен!.. И, гордый сознаньем своей честности, давил ею всех: родных, друзей, знакомых. Честность была его капиталом… и он брал с него ростовщичьи проценты. Честность давала ему право быть безжалостным и не делать неуказного добра; и он был безжалостным — и не делал добра… потому что добро по указу — не добро. Он никогда не заботился ни о ком, кроме собственной — столь примерной! — особы, и искренно возмущался, если и другие так же старательно не заботились о ней! И в то же время он не считал себя эгоистом — и пуще всего порицал и преследовал эгоистов и эгоизм! Еще бы! Чужой эгоизм мешал его собственному. Не ведая за собой ни малейшей слабости, он не понимал, не допускал ничьей слабости. Он вообще никого и ничего не понимал, ибо был весь, со всех сторон, снизу и сверху, сзади и спереди, окружен самим собою. Он даже не понимал: что значит прощать? Самому себе прощать ему не приходилось… С какой стати стал бы он прощать другим? Перед судом собственной совести, перед лицом собственного бога — он, это чудо, этот изверг добродетели, возводил очи горе́ и твердым и ясным голосом произносил: «Да, я достойный, я нравственный человек!» Он повторит эти слова на смертном ложе — и ничего не дрогнет даже и тогда в его каменном сердце, в этом сердце без пятнышка и без трещины. О безобразие самодовольной, непреклонной, дешево доставшейся добродетели, ты едва ли не противней откровенного безобразия порока!
0
Я стоял на вершине пологого холма; передо мною — то золотым, то посеребренным морем — раскинулась и пестрела спелая рожь. Но не бегало зыби по этому морю; не струился душный воздух: назревала гроза великая. Около меня солнце еще светило — горячо и тускло; но там, за рожью, не слишком далеко, темно-синяя туча лежала грузной громадой на целой половине небосклона. Всё притаилось… всё изнывало под зловещим блеском последних солнечных лучей. Не слыхать, не видать ни одной птицы; попрятались даже воробьи. Только где-то вблизи упорно шептал и хлопал одинокий крупный лист лопуха. Как сильно пахнет полынь на межах! Я глядел на синюю громаду… и смутно было на душе. Ну скорей же, скорей! — думалось мне, — сверкни, золотая змейка, дрогни, гром! двинься, покатись, пролейся, злая туча, прекрати тоскливое томленье! Но туча не двигалась. Она по-прежнему давила безмолвную землю… и только словно пухла да темнела. И вот по одноцветной ее синеве замелькало что-то ровно и плавно; ни дать ни взять белый платочек или снежный комок. То летел со стороны деревни белый голубь. Летел, летел — всё прямо, прямо… и потонул за лесом. Прошло несколько мгновений — та же стояла жестокая тишь… Но глядь! Уже два платка мелькают, два комочка несутся назад: то летят домой ровным полетом два белых голубя. И вот, наконец, сорвалась буря — и пошла потеха! Я едва домой добежал. Визжит ветер, мечется как бешеный, мчатся рыжие, низкие, словно в клочья разорванные облака, всё закрутилось, смешалось, захлестал, закачался отвесными столбами рьяный ливень, молнии слепят огнистой зеленью, стреляет как из пушки отрывистый гром, запахло серой… Но под навесом крыши, на самом кра́юшке слухового окна, рядышком сидят два белых голубя — и тот, кто слетал за товарищем, и тот, кого он привел и, может быть, спас. Нахохлились оба — и чувствует каждый своим крылом крыло соседа… Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них… Хоть я и один… один, как всегда.
0
— Это случилось в 1805 году, — начал мой старый знакомый, — незадолго до Аустерлица. Полк, в котором я служил офицером, стоял на квартирах в Моравии. Нам было строго запрещено беспокоить и притеснять жителей; они и так смотрели на нас косо, хоть мы и считались союзниками. У меня был денщик, бывший крепостной моей матери, Егор по имени. Человек он был честный и смирный; я знал его с детства и обращался с ним как с другом. Вот однажды в доме, где я жил, поднялись бранчивые крики, вопли: у хозяйки украли двух кур, и она в этой краже обвиняла моего денщика. Он оправдывался, призывал меня в свидетели… «Станет он красть, он, Егор Автамонов!» Я уверял хозяйку в честности Егора, но она ничего слушать не хотела. Вдруг вдоль улицы раздался дружный конский топот: то сам главнокомандующий проезжал со своим штабом. Он ехал шагом, толстый, обрюзглый, с понурой головой и свислыми на грудь эполетами. Хозяйка увидала его — и, бросившись наперерез его лошади, пала на колени — и вся растерзанная, простоволосая, начала громко жаловаться на моего денщика, указывала на него рукою. — Господин генерал! — кричала она, — ваше сиятельство! Рассудите! Помогите! Спасите! Этот солдат меня ограбил! Егор стоял на пороге дома, вытянувшись в струнку, с шапкой в руке, даже грудь выставил и ноги сдвинул, как часовой, — и хоть бы слово! Смутил ли его весь этот остановившийся посреди улицы генералитет, окаменел ли он перед налетающей бедою — только стоит мой Егор да мигает глазами — а сам бел, как глина! Главнокомандующий бросил на него рассеянный и угрюмый взгляд, промычал сердито: — Ну?.. Стоит Егор как истукан и зубы оскалил! Со стороны посмотреть: словно смеется человек. Тогда главнокомандующий промолвил отрывисто: — Повесить его! — толкнул лошадь под бока и двинулся дальше — сперва опять-таки шагом, а потом шибкой рысью. Весь штаб помчался вслед за ним; один только адъютант, повернувшись на седле, взглянул мельком на Егора. Ослушаться было невозможно… Егора тотчас схватили и повели на казнь. Тут он совсем помертвел — и только раза два с трудом воскликнул: — Батюшки! батюшки! — а потом вполголоса: — Видит бог — не я! Горько, горько заплакал он, прощаясь со мною. Я был в отчаянии. — Егор! Егор! — кричал я, — как же ты это ничего не сказал генералу! — Видит бог, не я, — повторял, всхлипывая, бедняк. Сама хозяйка ужаснулась. Она никак не ожидала такого страшного решения и в свою очередь разревелась! Начала умолять всех и каждого о пощаде, уверяла, что куры ее отыскались, что она сама готова всё объяснить… Разумеется, всё это ни к чему не послужило. Военные, сударь, порядки! Дисциплина! Хозяйка рыдала всё громче и громче. Егор, которого священник уже исповедал и причастил, обратился ко мне: — Скажите ей, ваше благородие, чтоб она не убивалась… Ведь я ей простил. Мой знакомый повторил эти последние слова своего слуги, прошептал: «Егорушка, голубчик, праведник!» — и слезы закапали по его старым щекам.
0
Мне снилось, что я вошел в огромную подземную храмину с высокими сводами. Ее всю наполнял какой-то тоже подземный, ровный свет. По самой середине храмины сидела величавая женщина в волнистой одежде зеленого цвета. Склонив голову на руку, она казалась погруженной в глубокую думу. Я тотчас понял, что эта женщина — сама Природа, — и мгновенным холодом внедрился в мою душу благоговейный страх. Я приблизился к сидящей женщине — и, отдав почтительный поклон: — О наша общая мать! — воскликнул я. — О чем твоя дума? Не о будущих ли судьбах человечества размышляешь ты? Не о том ли, как ему дойти до возможного совершенства и счастья? Женщина медленно обратила на меня свои темные, грозные глаза. Губы ее шевельнулись — и раздался зычный голос, подобный лязгу железа. — Я думаю о том, как бы придать бо́льшую силу мышцам ног блохи, чтобы ей удобнее было спасаться от врагов своих. Равновесие нападения и отпора нарушено… Надо его восстановить. — Как? — пролепетал я в ответ. — Ты вот о чем думаешь? Но разве мы, люди, не любимые твои дети? Женщина чуть-чуть наморщила брови: — Все твари мои дети, — промолвила она, — и я одинаково о них забочусь — и одинаково их истребляю. — Но добро… разум… справедливость… — пролепетал я снова. — Это человеческие слова, — раздался железный голос. — Я не ведаю ни добра, ни зла… Разум мне не закон — и что такое справедливость? Я тебе дала жизнь — я ее отниму и дам другим, червям или людям… мне всё равно… А ты пока защищайся — и не мешай мне! Я хотел было возражать… но земля кругом глухо застонала и дрогнула — и я проснулся.
0
Я получил письмо от бывшего университетского товарища, богатого помещика, аристократа. Он звал меня к себе в имение. Я знал, что он давно болен, ослеп, разбит параличом, едва ходит… Я поехал к нему. Я застал его в одной из аллей его обширного парка. Закутанный в шубе — а дело было летом, — чахлый, скрюченный, с зелеными зонтами над глазами, он сидел в небольшой колясочке, которую сзади толкали два лакея в богатых ливреях… — Приветствую вас, — промолвил он могильным голосом, — на моейнаследственной земле, под сенью моих вековых деревьев! Над его головою шатром раскинулся могучий тысячелетний дуб. И я подумал: «О тысячелетний исполин, слышишь? Полумертвый червяк, ползающий у корней твоих, называет тебя своим деревом!» Но вот ветерок набежал волною и промчался легким шорохом по сплошной листве исполина… И мне показалось, что старый дуб отвечал добродушным и тихим смехом и на мою думу — и на похвальбу больного.
0
— Я проживал тогда в Швейцарии… Я был очень молод, очень самолюбив — и очень одинок. Мне жилось тяжело — и невесело. Еще ничего не изведав, я уже скучал, унывал и злился. Всё на земле мне казалось ничтожным и пошлым, — и, как это часто случается с очень молодыми людьми, я с тайным злорадством лелеял мысль… о самоубийстве. «Докажу… отомщу…» — думалось мне… Но что доказать? За что мстить? Этого я сам не знал. Во мне просто кровь бродила, как вино в закупоренном сосуде… а мне казалось, что надо дать этому вину вылиться наружу и что пора разбить стесняющий сосуд… Байрон был моим идолом, Манфред моим героем. Однажды вечером я, как Манфред, решился отправиться туда, на темя гор, превыше ледников, далеко от людей, — туда, где нет даже растительной жизни, где громоздятся одни мертвые скалы, где застывает всякий звук, где не слышен даже рев водопадов! Что я намерен был там делать… я не знал… Быть может, покончить с собою?! Я отправился… Шел я долго, сперва по дороге, потом по тропинке, всё выше поднимался… всё выше. Я уже давно миновал последние домики, последние деревья… Камни — одни камни кругом, — резким холодом дышит на меня близкий, но уже невидимый снег, — со всех сторон черными клубами надвигаются ночные тени. Я остановился наконец. Какая страшная тишина! Это царство Смерти. И я здесь один, один живой человек, со всем своим надменным горем, и отчаяньем, и презреньем… Живой, сознательный человек, ушедший от жизни и не желающий жить. Тайный ужас леденил меня — но я воображал себя великим!.. Манфред — да и полно! — Один! Я один! — повторял я, — один лицом к лицу со смертью! Уж не пора ли? Да… пора. Прощай, ничтожный мир! Я отталкиваю тебя ногою! И вдруг в этот самый миг долетел до меня странный, не сразу мною понятый, но живой… человеческий звук… Я вздрогнул, прислушался… звук повторился… Да это… это крик младенца, грудного ребенка!.. В этой пустынной, дикой выси, где всякая жизнь, казалось, давно и навсегда замерла, — крик младенца?!! Изумление мое внезапно сменилось другим чувством, чувством задыхающейся радости… И я побежал стремглав, не разбирая дороги, прямо на этот крик, на этот слабый, жалкий — и спасительный крик! Вскоре мелькнул предо мною трепетный огонек. Я побежал еще скорее — и через несколько мгновений увидел низкую хижинку. Сложенные из камней, с придавленными плоскими крышами, такие хижины служат по целым неделям убежищем для альпийских пастухов. Я толкнул полураскрытую дверь — и так и ворвался в хижину, словно смерть по пятам гналась за мною… Прикорнув на скамейке, молодая женщина кормила грудью ребенка… пастух, вероятно ее муж, сидел с нею рядом. Они оба уставились на меня… но я ничего не мог промолвить… я только улыбался и кивал головою… Байрон, Манфред, мечты о самоубийстве, моя гордость и мое величье, куда вы все делись?.. Младенец продолжал кричать — и я благословлял и его, и мать его, и ее мужа… О горячий крик человеческой, только что народившейся жизни, ты меня спас, ты меня вылечил!
0
Я вас знавал… тому давно,Мне, право, стыдно и грешно,Что я тогда вас не заметил…Вы только что вступили в свет —Вам было восемнадцать лет…На бале где-то я вас встретил. И кто-то к вам меня подвел —Я с вами нехотя пошел,Я полон был тревоги страстной…Тогда — тогда я был влюблен;Но та любовь прошла, как сон,И безотрадный и напрасный. Другую женщину я ждал,Я даже вам не отвечал;Но я заметил ваши руки…Заметил милый ваш наряд,И ваш прекрасный, умный взгляд,И речи девственные звуки. Но всё, что в сердце молодомДремало легким, чутким сномПеред внезапным пробужденьем,-Осталось тайной для меня…Хоть, помню, вас покинул яС каким-то смутным сожаленьем. А случай вновь не сблизил нас…И вдруг теперь я встретил вас.Вы изменились, как Татьяна;Я не слыхал таких речей.Я не видал таких плечей,Такого царственного стана… На ваших мраморных чертах,На несмеющихся губахПечать могучего сознанья…Сияя страшной красотой,Вы предстоите предо мнойБогиней гордого страданья. И я молю вас в тишине:Всю вашу жизнь раскройте мне…Но взгляда вашего я трушу…Нет, нет! я стар — нет, я вам чужд,Давно в борьбе страстей и нуждЯ истощил и жизнь и душу.
0