Одна навек
Но шли худые с фронта вести
в деревню тихую в лесах.
Ах, должность горестней была ли
в войну еще, чем почтальон?..
Как в избах бабы замирали,
когда входил в деревню он.
Какая им, бессчастным, мука
была, зажав ладонью рот,
гадать,
когда он, до заулка
дойдя, свернет иль не свернет.
Как им хотелось, чтоб свернул он,
как было страшно, что свернет!
Как трудно было встать со стула,
когда стучал он у ворот!
Уж проходил бы лучше мимо:
надежда б все-таки была,
что жив кормилец, жив любимый,
воюет, делает дела.
А что не пишет долго — диво ль!
Бумаги нету, может стать.
А может, носит на груди он
письмо, да не с кем отослать.
А почтальон — и слаб и стар он,
ему бы греться на печи —
те извещения без марок
как будто камни волочил.
И каждый раз, как баба, рухнув
снопом, бывало, заревет,
он говорил: “Поплачь, горюха…
Поплачь. Скорее заживет”.
И выходил, толкнувши слабо,
и раз и два, тугую дверь…
И вновь за ним следили бабы:
к кому же он свернет теперь?
К кому же?!
И сбегались вскоре
толпой в сиротское жилье,
чтобы обвыть чужое горе,
обвыть, предчувствуя свое.