И славен буду я, доколь в подлунном мире...

 
 
“И славен буду я, доколь в подлунном мире
жив будет хоть один пиит...”

Всё началось с легкой руки, а точнее – с легкого слова Гаврила Романовича Державина. Когда-то, отдавая дань уважения первому по тем временам поэту Руси, его пригласили в Царскосельский лицей на общественный экзамен, – и возьми да и выступи на этом самом экзамене с чтением своих прослав-ленных  теперь стихов о лицее и российской истории кудрявый и шустрый пятнадцатилетний Пушкин. Державин онемел от восторга и опомнился только тогда, когда мальчуган стремительно выбежал из просторного зала: “Ах, какой чудный и божественный талант, скорее приведите его ко мне!” Но просьбу-приказ маститого поэта исполнить не удалось, нигде тогда не могли обнаружить удачно спрятавшегося лицеиста Сашу.  Найти-то не удалось, а вот традиция высказываться по поводу стихов, а потом и прозы Пушкина осталась – и пожалуй что, на века вечные.
Горячий и стремительный шаг, сделанный  тем далеким днем Державиным, первым поддержал однокашник Александра Дельвиг. До рассвета в своей узкой лицейской келье он просидел над стихами, которые начинались:
И ланиты его от приветствия
Удивлённой толпы горят пламенем, –
а заканчивались такими, тоже ставшими уже хрестоматийными,  строчками:
Пушкин! Он и в лесах не укроется;
Лира выдаст его громким пением,
И от смертных восхитит бессмертного
Аполлон  на Олимп торжествующий.
Следя за поэтическим взлетом юного Пушкина, второй по величине после Державина, пиит Жуковский назовет начинающего автора “гигантом, который всех нас перерастет”, а  Батюшков, прочитав одно из стихот-               ворений малорослого “гиганта”, только что закончившего лицей, радостно, а может, даже и завистливо, воскликнет: “О, как стал писать этот злодей!” 
“Злодей” же тем временем набирался невиданных литературных сил, необыкновенное мастерство во всех его вещах так и поигрывало силушкой Ильи Муромца. Один из видных членов общества “Зеленая лампа” известный тогда поэт Яков Толстой без всякой двусмысленности просит поэта начи-нающего:
Давно в вражде ты с педантизмом
И с пустословием в войне,
Так научи ж, как с лаконизмом
Ловчее подружиться мне... 
При жизни Пушкина, пожалуй, самыми сильными его рецензентами были лаконичный Жуковский и густословный Гоголь. Жуковский после выхода поэмы “Руслан и Людмила” подарил младшему собрату по литературе свой великолепно выполненный портрет с размашистой надписью внизу: “Победителю ученику от побежденного учителя”. А у Гоголя – афористичность несколько другого рода. Он пишет в заметках о поэзии Пушкина: “Здесь нет красноречия, здесь одна поэзия; никакого наружного блеска, все просто, все прилично, все исполнено внутреннего блеска, который раскрывается не вдруг; всё лаконизм, каким всегда бывает чистая поэзия. Слов немного, но они так точны, что обозначают всё. В каждом слове бездна пространства; каждое слово необъятно, как поэт”.
Конечно, и кроме Гоголя с Жуковским, немало оказалось в начале девятнадцатого века тех, кого неодолимо потянуло высказаться о своем гениальном современнике. Скажем, Карамзин, Рылеев, Пущин, Глинка, Анненков, Даль, поэт-гусар Давыдов и многие другие без конца и без краю. Но неожиданная гибель Александра Сергеевича подняла такую волну добрых слов о нем, что девятый вал не идет с ней ни в малейшее сравнение. На другой же день после смерти Пушкина одна из тогдашних газет опубликовала слова, ставшие символичными: “Солнце нашей поэзии закатилось...” Говорят, этот изумительно точный образ принадлежит перу князя Владимира Федоровича Одоевского, первого издателя, единомышленника и друга нашего поэта. Но вот другие слова, из того же некролога, сколько в них горечи и прозрения: “Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина? К этой мысли нельзя привыкнуть!  29-го января 2 часа 45 минут пополудни”.
Но другое русское сердце нашло все же в себе силы, чтобы еще раз выразить неизмеримую всеобщую боль и навеки запечатлеть великую потерю русского народа. Михаил Лермонтов поднял перо, уроненное гением:
Погиб поэт! – невольник чести –
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
Впрочем, стихотворение “Смерть поэта” не было лишь вихрем боли, молнией гнева, огненным клеймом тех, кто “злобно гнал” “свободный, смелый дар” поэта и способствовал трагической развязке в его судьбе. Тот же самый дух, который вызвал восторженные слова Державина при первых литературных шагах Пушкина, заставил и Лермонтова дать свою оценку великому мастеру слова, уже, к сожалению, при его последнем роковом шаге.
Оценка эта рассыпана по всем строкам произведения: “невольник чести”,  “поникнув гордой головой”, “восстал он против мнений света”, в нем, Пушкине, воплотился “свободный, смелый дар”, “дивный гений” “угас как светоч”, он стал выразителем “нашей (национальной) славы”, поэт воспел русскую жизнь “с чудной силой”, “с юных лет постигнувший людей”, он был обладателем “сердца вольного и пламенных страстей”, творцом “чудных песен”, в нем воплотились “Свобода, Гений и Слава” и была “праведная кровь” – признак недоступной небесной чистоты.
Стихотворение “Смерть поэта” всколыхнуло тогда всю Россию, его переписывали, его заучивали наизусть. И, наверно, не без его влияния началось кропотливое и вдумчивое изучение великого наследия Александра Сергеевича. И здесь, пожалуй, нам не обойтись без упоминания двух литераторов, чьи имена взошли на русский горизонт после 1937 года и связаны были с именем Пушкина. Это Павел Анненков и Виссарион Белинский. 
Почти полтора десятка лет писал Анненков свои “Материалы для биографии Александра Сергеевича Пушкина”; он не осмелился назвать книгу биографией поэта, но за него сделали это современники, признав ее не только “биографией”, но еще и “образцовой”. Эпитет этот до сих пор остается в силе.
Вот лишь одно место из “Материалов”: “Как дуб, предназначенный на долгое существование , Пушкин вначале развивался тихо, раскидывая ветви с каждым годом все шире и шире. В зачатках его уже можно было видеть все признаки медленного возрастания, какое бывает уделом мощных организаций. Эфемерное поэтическое существование, скоро выбегающее для изумленных глаз и скоро пропадающее от них, – начинается и кончается несколькими произведениями одинакового значения и равного достоинства, но Пушкин начинал тяжело. Корни его поэзии постепенно, медленно и глубоко проникали в глубь жизни и души человеческой. Он и в последнее время еще далеко не достиг предела, какой положен был собственной природой и по оставшимся наброскам легко видеть обширные размеры, какие мог бы он принять впо-следствии...”
По глубине проникновения в пушкинское наследие Белинский составил первому биографу поэта достойнешее соперничество. Смотрите, как говорил он о художественном стиле и выразительности стихов Пушкина: “И что же это за стих!.. всё акустическое богатство, вся сила русского языка явились в нем в удивительной полноте... Он нежен, сладостен, мягок, как ропот волны, тягуч и густ, как смола, ярок, как молния, прозрачен и чист, как кристалл, душист и благовонен, как весна, крепок и могуч, как удар меча в руке богатыря. В нем и обольстительная, невыразимая прелесть и грация, в нем ослепительный блеск и кроткая влажность, в нем всё богатство мелодии и гармонии языка, в нем вся нега, всё упоение творческой мечты, поэтического выражения”.
Однако Пушкин не только высок, он еще и глубок, и раскидист, как корни могучего дерева. Какие мощные соки земли шумят в этих корнях! Еще в бытность Пушкина современники назвали “светским евангелием” грибо-едовскую комедию “Горе от ума”, действительно, с небывалой полнотой отразившую жизнь России того времени. Казалось, нет выше оценки в литературе. Белинский же нашел еще одно высокое и емкое слово для обозначения значимости романа в стихах “Евгений Онегин”. Он назвал его “энциклопедией русской жизни”. 
О пушкинском  же “Онегине” – и вот эти его строки: “Велик подвиг Пушкина, что он первым в своем романе поэтически воспроизвел русское общество того времени и в лице Онегина и Ленского показал его главную, то есть мужскую сторону; но едва ли не выше подвиг нашего поэта в том, что он первый поэтически воспроизвел, в лице Татьяны, русскую женщину”.
Белинский первым из критиков уловил в “Онегине” главную его особенность, – по сути, роман стал “лирическим переживанием философских проблем”, “интимным ощущением (по определению литературоведа Скатова) конечных вопросов существования: жизни, смысла ее, ее цели, смерти”. Именно эту особенность романа в стихах, имел в виду Виссарион Белинский, говоря, что Пушкин “поставлял (видел и рекомендовал) выход из диссонансов жизни и примирение с трагическими законами судьбы не в заоблачных мечтаниях, а в опирающейся на самое себя силе духа...”
Какое тонкое и чуткое видение критиком-демократом христианской натуры великого нашего поэта! Вот бы всем такой проницательности. Но куда там. Уже при жизни поэта участились нападки на него в прессе: то новая глава “Евгения Онегина” вышла слабее предыдущей, то поэмы у него уж больно заземлены и нет в них никакой поэзии. А после Белинского настали времена, когда политические страсти сгустились в такие  черные тучи, что из-за них даже и “солнца поэзии” не видно стало. Так, слабое какое-то пятно... 
Писатель Василий Розанов, хорошо знавший историю России, в одной из своих статей свидетельствовал, что были годы, когда Пушкина почти совершенно не издавали. Тогда запоем читали Герцена, Некрасова, Добролюбова, – а Пушкина ни строки! И еще один новый критик-демократ появился с говорящей фамилией – Писарев. Писал и писал разносные статьищи о бывшем первом поэте,  обвиняя его в “отрыве от простого народа”, в защите поэтом интересов дворянства, царя и вообще эксплуататорских классов.Словом, из кожи лез, чтобы “народная тропа” к “русской славе” заросла непроходимой травой забвения. И она уже стала зарастать. И что бы с нами сделалось, если бы совсем заросла?
Розанов предложил читателям представить себе плоды этого одичания: “Вообразите время, когда Пушкин станет до того неинтересным, что его сохранится всего два экземпляра в России, в старом чулане уездного помещика! Пушкина забудут: “Не интересно, не влечет”. Не правда ли, если бы это произошло с Пушкиным, мы прокляли бы эпоху, прокляли бы тех русских, которым Пушкин сделался окончательно и совершенно ненужным! В сердце своем мы полагаем, что Пушкин есть мера русско-го ума и души; мы не Пушкина измеряем русским сердцем, а русское сердце измеряем Пушкиным; и Россия, отряхнувшая от своих ног Пушкина, – просто для нас не Россия, не отечество, не “своя страна”...”
К великому нашему счастью, невиданной мощи талант основоположника русской словесности смыл завалы клеветы и принижений, развеял густые политические тучи “демократов” и “разночинцев”, за пустыми мечтаниями ничего перед собою не видевших. И многие снова убедились – “солнце нашей поэзии” всё так же сияюще, радостно и животворно.
Лучшие поэты, прозаики и литературоведы конца девятнадцатого века блестяще продолжили державинскую традицию – называть гениальное гениальным, раскрывать все новые и новые высоты непревзойденного пушкинского взлета, подыскивать для этого свои собственные, горячо идущие из сердца слова.
В июне 1880 года в Москве состоялось открытие памятника Пушкину, состоялось чествование великого поэта, после многих лет забвения ему вновь отдавали заслуженную дань. Выступавших было много, но самую яркую речь произнес Федор Достоевский. Через восемь месяцев ему суждено было покинуть земной мир, но в тот день говорил он с таким молодым вдохновением, что после речи его не отпускали целый час – аплодировали и осыпали хвалебными эпитетами. Впрочем, речь, скажем сразу, стоила этого. Гений говорил о гении. Пророк говорил о своих пророческих предвидениях в судьбе другого русского пророка, своего предшественника.
“Пушкин умер, – вдохновенно звучали слова Достоевского, – в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем”. 
В чем эта тайна? Да в том, – считал писатель, – что Пушкин явил собой судьбу и назначение России. И не только России, но и будущего мира. Как когда-то Белинский, автор “Братьев Карамазовых (в те дни он только еще мучительно писал этот роман) видел роль национального гения в том, что он дал русской мятущейся душе спасительный совет: “Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве”. И не только высказал совет, но и веру, что русскому люду спасение такое доступно. “Повсюду у Пушкина, – говорил в речи своей Достоевский, – слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда на русского человека”. 
А теперь приведем мысли о всемирном значении нашей нации:
“Как умел он (Пушкин) перевоплощаться в чужую национальность! в “Дон Жуане” он испанец, в “Пире во время чумы” – англичанин, в “Подражаниях Корану” – он араб, в “Египетских ночах” – римлянин. Эта отзывчивость – явление пророческое, ибо в ней выразилась на-цональная русская сила. Дело Петра ответило глубочайшему стремлению народного духа, жаждущему всечеловеческого едине-    ния... Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите...”
Достоевский высветил в своей речи всенациональный и более того – всемирный характер Пушкина, а Блок выявил другую тайну пушкинского предназначения – поэтическую, духовную. В статье “Назначение поэта” (1921 год) он осуществил такой важности работу, которая до него никому не удавалась. Используя мысли Пушкина, он объяснил сущность поэтического творчества. Три великих акта слиты в работе стихотворца. Первый акт – найти в безначальной, божественной стихии звук, идею, которые бы тронули душу поэта. Второй акт – заключить услышанный звук (идею) в осязательную форму слова. И акт третий – принятые в душу и приведенные в гармонию звуки и идеи внести в мир. Эта духовно-глубинная работа и есть поэзия. 
“Мы знаем Пушкина – человека, – писал Блок, – Пушкина – друга монархии, Пушкина – друга декабристов. Всё это бледенеет перед одним: Пушкин – поэт.
Поэт – величина неизменная. Могут устаревать его язык, его приемы; но сущность его дела не устареет.
Люди могут отворачиваться от поэта и от его дела. Сегодня они ставят ему памятник; завтра хотят “сбросить его с корабля современности” (последние слова – из декларации футуристов в начале большевистской революции, тоже, к слову, пытавшихся вычеркнуть гения из жизни нашей). То и другое, – читаем далее Блока, – определяет только этих людей, но не поэта; сущность поэзии, как всякого искусства, неизменна... 
Что такое поэт? – задает вопрос Александр Александрович. – Человек, который пишет стихами? Нет, конечно. Он называется поэтом не потому, что он пишет стихами; но он пишет стихами, то есть приводит в гармонию слова и звуки, потому что он – сын гармонии, поэт”. 
Блок называет поэта еще и так – певцом “тайной свободы”, певцом “покоя и воли”. И символично, что последнее стихотворение самого Блока не о чем-нибудь, а именно о тайной свободе, о самом звонком ее певце:
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!
Новое поколение поэтов уже нового, двадцатого века,  с высоты прошедших лет, цементом новых мыслей укрепило памятник поэту, не тот, московский, а нерукотворный, символичный, который выше “Александрийского столпа”, отерло его от грязи безвременья, очистило к нему тропу, начавшую было зарастать пыльной травой забвения, и вновь она, тропа, стала народной, идут и идут по ней благодарные люди. Идут за поддержкой, за советом, со словом благодарности, удивления и восхищения.
Ну, и поэты продолжали и продолжают приходить к своему старшему собрату. И к памятнику символическому, и к памятнику московскому, на Пушкинской площади. Здесь, у памятника гранитного, зримого, написал свои пронзительные по чувству стихи Сергей Есенин:
А я стою, как пред причастьем,
И говорю в ответ тебе:
Я умер бы сейчас от счастья,
Сподобленный такой судьбе.
Здесь, у памятника московского, говорил с Александром Сергеевичем о поэтической вечности Владимир Маяковский, спасительно переросший нигилистический футуризм:
Я тащу вас. Удивляетесь, конечно?
Стиснул? Больно? Извините, дорогой.
У  меня, да и у вас, в запасе вечность.
Что нам потерять часок-другой?!
Здесь, у реального памятника, выхаживала свои замедленные, вдумчивые шаги, а потом в Ташкенте, радушно принявшем поэтессу-блокадницу, 7 марта 1943 года, размашисто и быстро написала эти шесть строк Анна Ахматова:
Кто знает, что такое слава?
Какой ценой купил он право,
Возможность или благодать
Над всем так мудро и лукаво
Шутить, таинственно молчать
И ногу ножкой называть?
Здесь же, но пока еще только в мысленном представлении, у памятника нерукотворного, бродил причерноморскими ночами, шумно накатывающими на берег фосфорические волны, – выхаживал свои звонкие, ритмические строчки еще один замечательный поэт России Эдуард Багрицкий:
Довольно бреда... Только волны тают,
Москва шумит, походов нет как нет...
Но я благоговейно подымаю
Уроненный тобою пистолет. 
Русские литераторы выверяли по Пушкину свою жизнь, давали ему клятву жить по совести, брали поэта своим наставником и советчиком. А многие из них – и на миг с ним не расставались. Кажется, Юрий Тынянов сказал такие замечатльные слова: “Пушкин – это наше всё”. А если не говорил, то, бесспорно, мог бы их сказать, потому что все свои сознательные годы провел  с Пушкиным неотлучно, во времени, в котором поэт жил. У него и проза-то почти сплошь пушкинская: роман “Кюхля”, роман “Пушкин”...
Кстати, вряд ли найдется в русской литературе заметный писатель или видный публицист, который бы так или иначе не прикоснулся к теме Пушкина. Вот, скажем, Михаил Булгаков, несколько десятков лет напряженно работавший над “Мастером и Маргаритой”... И у него, среди множества пьес, мы встречаем драму “Пушкин”. Вот реплика одного из героев пьесы, Биткова, часового мастера, прислугу в доме поэта:
“Да, руки закусывал, чтобы не кричать, жена чтобы не услыхала. А потом стих... Только истинный бог, я тут ни при чем! Я человек подневольный, погруженный в ничтожество... Ведь никогда его одного не пускали, куда он, туда и я... Ни на шаг, ни-ни-ни... А в тот день меня в другое место послали, в среду-то... Я сразу учуял. Один чтобы!.. Умные! Знают, что сам придет куда надо. Потому что пришло его время. Ну, и он прямо на Речку, а там уж его дожидаются...”
Казалось бы, самобытный сатирик Андрей Платонов, с его “Котлованом” и “Чевенгуром”, с его заостренно-народно-искаженным языком,  разминулся с Александром Сергеевичем. Но нет же! И у него написана пьеса “Ученик Ли-цея” (правда, опубликованная лишь в наше время). Присмотримся, что пишет об этой драме современная критика (Корниенко): “Ученик Лицея” несет на себе печать времени написания, но при этом остается глубоко платоновским произведением, что не могли не понимать читавшие тогда пьесу современники писателя. Они хорошо понимали, что статьи Платонова о Пушкине (“Пушкин – наш товарищ” и “Пушкин и Горький”) были квалифицированы в 1939 году журналом “Большевик” как “насквозь антимарксистские”... Через Пушкина Платонов подводит некоторые итоги своего жизненного и творческого пути, а также итожит развитие некоторых постоянных для него и одновременно современных тем (ребенка-сироты и “круглого сиротства”, имени и псевдонима, исторического злодейства, “безотцовщины” и “отца Сталина”). Пушкин прошел через всё творчество Платонова, оставаясь для писателя едва ли не главной фигурой художественного самоопределения”...
Пушкин – как художественное самоопределение русских литераторов. Вот и еще один аспект пушкинского бытия в России. Как важно понять нашу непростую жизнь именно через, по словам Розанова, “меру русского ума и души”! Как важно сверить звучание своего духа со звучанием пушкинского сердца!
И Евгений Евтушенко, принимаясь за написание самой сложной, грандиозной и противоречивой поэмы “Братская ГЭС”, обращается за помощью к своему гениальному предшественнику:
Дай, Пушкин, мне свою певучесть,
Свою раскованную речь,
Свою пленительную участь –
Как бы шаля, глаголом жечь...
И один из уральских поэтов, представленных в сборнике “Духовной жаждою томим”, – пытаясь разобраться в современной действительности и в самом себе, так же обращается к эталону нашей отечественной совести:
Пушкин! И время не в силах
Спорить на равных с тобой.
Вольно летит над Россией
Голос пророческий твой.
Лира твоя усмирила
Вечности гордую спесь;
Надвое мир поделила:
Всё, что до Пушкина – было,
Всё, что при Пушкине, – есть.
Да, всё, что при Пушкине и при нас, – есть, существует, бытийствует, бушует, требует своего понимания и воплощения. Но понимания – чего? И воплощения – во что? В самодовольство, в самоудовлетворение, в непримиримость и гордость? – Нет, нет и нет! Пушкин говорит по этому поводу вполне определенно:
Веленью Божию, о муза, будь послушна...
Пушкин призывает нас быть послушными Богу. А это значит – убедиться, что Он действительно есть, что Он хочет нам только добра, что мы должны поверить Ему, как дети верят отцу, что мы должны жить по справедливым Господним заповедям, то есть смирить гордыню свою, враждебность, непокорность, завистливость, жадность – и постоянно просить у Творца нашего помиловать нас за бесконечные и бессчетные грехи наши. Так, как просил он сам:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
 Если говорить короче и прямее – надобно жить, как жил Пушкин, полностью укрепившись в православной вере и в христианском быте. Тут уж, как говорится, и сама жизнь поэта, и сам его духовный опыт – приводят нас к единственно верному решению, которое обозначается одним слово-сочетанием – “к Богу!”
А о том, что наш национальный гений, даже включая ранний период его творчества, неустанно шел к Творцу – говорит буквально всё: и стихи, и проза, и письма, и высказывания современников, и кропотливые исследования жизни и творчества поэта. Вот что, например, писал в 1933 году известный философ Семен Франк в статье “Религиозность Пушкина:
“С конца 20-х годов до конца жизни в Пушкине непрерывно идет созревание и углубление духовной умудренности и вместе с этим процессом – нарастание глубокого религиозного сознания... Нужна исключительная слепота или тенденциозность многих современных пушкиноведов, чтобы отрицать этот совершенно бесспорный факт... Но как ни существенно это обращение Пушкина-человека к религиозной вере, еще важнее для уяснения его духовного облика религиозные мотивы его поэзии”...
О подобных мотивах за два прошедших века писали очень мало. Но вот, в наши дни, вышла книга Ирины Юрьевой “Пушкин и христианство”, в которой сделан такой скрупулезный и доказательный анализ связи громадного большинства пушкинских произведений с текстом Священного Писания, что не остается ни малейшего сомнения – поэт многие годы строго следовал “веленью Божию”.
Для доказательства сошлемся лишь на один эпизод (все они в названной книжке примерно равной силы), где речь идет о сознательном переложении Пушкиным молитвы Ефрема Сирина – это он сделал после среды Страстной недели в 1836 году (пометки в рукописи), когда слушал молитву на службе в храме на Каменноостровской даче . 
Чуть выше мы привели отрывок из стихотворения “Молитва” (“Владыко дней моих!..”), а теперь возьмем полный текст самой сиринской молитвы и сравним: “Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему. Ей, Господи, Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь”.
Вот и представьте, прикиньте, насколько нужно быть воцерковленным человеком, какой проникнуться ответственностью и святостью (а таковые без дара Святого Духа не даются), чтобы почти слово в слово, и при том в высочайшей  степени поэтично, написать шедевр молитвенного искусства!
Так, неназойливо, исподволь, одной только истинной, кристально чистой поэзией, Пушкин учит нас быть “настоящими русскими”, мудрыми и смиренными, любящими Бога и ближних людьми. Учителя же и наставники в нашем отечестве от века были почитаемы, в великой и непреходящей цене. Потому-то вечно жить пророческим строкам нашего классика:
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Думаю, понятно, что речь здесь не только о людях, пишущих стихи, но и вообще о тех, кому знакомо вдохновение, кто, по Божьей милости, вхож в таинственные небесные сферы, в которых счастливо обитают гармонические звуки, проблески мыслей, зачатки великих возможностей.
То есть речь о людях верующих.