Только моя
Красивая сумка была у моей мамы, до сих пор помню: чёрный лак, потёртые ремешки, ощутимо колючие по краям, стальная молния и — вдобавок — застёжка о двух шариках поверх неё. Как же нравилась мне она и, особенно, её шуршащие, прохладно шелковистые недра, где умещался красный с золотистыми разводами кошелёк, толстая — изрядно растрёпанная — записная книжка с алфавитом, выстроившимся в столбик на бумажной кромке, скрученная в рулон тетрадь в клетку с незатейливыми рецептами повседневных блюд, солений и тогдашних лакомств практически из ничего — вроде сладкой колбасы, флакончик известных советских духов, кругляш румян с треснувшей прозрачной крышкой, цветная жестянка с монпансье или из-под него — тут уж как повезёт, копеечные мятные таблетки от кашля, необычный фантик от заграничной конфеты, заботливо согнутый несколько раз, сохранённый на память, и неприятно пахнущая помада коричнево-морковного оттенка в строгом синем тюбике и много ещё другого, до чего я так и не добралась.
Мама тоже была строгой и, с годами, эта её строгость в памятных мне моментах становится всё более неотъемлемой частью образа.
Летом, случалось, что тюбик переезжал в другую — легкомысленную и совершенно крошечную сумку кокетливого голубого цвета, мама и — вдруг — кокетка? О, нет. Но сумка была ею нежно любима, и голубые босоножки — тоже. Замысловато свитые из множества кожаных полосок с высоким каблуком и на увесистой колодке, думаю, они были подобраны и куплены именно для сумки. Какими невообразимо прекрасными и изящными казались мне мои щуплые ноги, щедро усеянные синяками и царапинами, когда я украдкой надевала эту красоту. Но голубая сумка мне не нравилась; застёгивающаяся на одну только кнопку — она не хранила секретов, немедленно показывая всё своё содержимое, которому просто негде было спрятаться, вот и начатая пачка “Веги” подтверждала: да, мама курит, а олимпийские монеты, погромыхивающие на дне, докладывали: мама коллекционирует…
Невместительность, наконец, надоедала и сумка отправлялась на антресоли, уступая место моей любимице. Осенью чёрная сумка благодарно принимала в свои шёлковые объятия гладкие короткие перчатки на узкую ладонь с тонкими пальцами, я, наверное, перемерила их тысячу раз, цепляя поверх ткани на пальцы серебряные кольца и перстень.
Зимние перчатки были другими — обычными жёсткими со шнуровкой у запястья, и пальто было обычным — тёмно-синим драповым. Приталенное, с поясом, сшитое на века, такое передают по наследству, если — прежде пальто — дочери досталась мамина фигурка. Обыкновенное — и не вспомнилось бы оно, если бы не воротник из чернобурки. Роскошный, сшитый из двух лисьих шкурок, не разбирающийся и не заметил бы разницы, но окрас различался, однако, это ничуть не портило воротник. Впрочем, и шапка была под стать воротнику: крошечный чёрный купол, а вокруг него — чёрно-бурое с едва заметной рыжинкой меховое облако.
Неизменно робея перед маминой строгостью, я стеснялась её обнимать, зато часто забиралась в шкаф, зарывалась лицом в меха, в просвечивающую пушистую паутинку, носимую мамой вместо шарфа, и незнакомый запах польских твёрдых духов, смешанный с холодным и снежным уличным, крепко меня обнимал снова и снова, вытесняя остатки дешёвой и удушливой “Красной Москвы”, в том числе, и из моих воспоминаний, которые мне предстояло сохранить вплоть до этих дней. О смене духов сумка, конечно же, умолчала…
Метель, санки, я — в них, сумка — на моих коленях. И мама сквозь эту метель — благоухающая, стройная, строгая, в мехах. Подчёркнуто аккуратная в движениях и жестах, и — пока — только моя.