Два месяца /Воспоминания/
НЕЧАЯННАЯ РАДОСТЬ
Откуда вдруг вернулась р а д о с т ь ? Нечаянная, желанная. Необходимая, как витамины. Моя радость не имела отношения к политике /она никогда не радостна/, вообще – к происходящему вокруг. Она мало зависела от окружающего мира. И к Дому творчества я не отношу её. Это случается в промозглой гостинице, в пустынной провинции, где ты никому не знаком, в чужом приветливом доме, в каюте парохода, в пионерлагере, где я дважды служила педагогом… Даже в больнице она возможна! Важно одно условие: у с е б я – т ы о д и н . И никто к тебе не лезет. Но вокруг тебя, поблизости, – л ю д и . Мир вместе с тобой, он обжитой и надёжный. Так бывало и в юности, в редкие уютные дни, когда из кухни доносились смех и голоса дискутирующих насельников квартиры, позванивал телефон в коридоре, мурлыкал приёмник в соседней комнате, закат окрашивал шторы цветом варенья. А ты подожмёшь коленки на своём диванчике, с тетрадкой в руках, и уносишься на крыльях в такие музыкальные дали, что рассказать невозможно…
Но нет этой радости и не может её быть в опустевшей квартире, в мёртвой тишине зловеще-тёмного коридора. С детства было страшно остаться наедине с собой надолго. Вначале спасала музыка. И я не понимаю, почему Набоков считал музыку «шумом». В зрелые годы из домашнего вакуума, где ты перед собой, как перед зеркалом, я рвалась в командировки…
Не знаю, почему, но мне встретилось за мою не слишком долгую практику множество б л и з к и х п о д у х у личностей. Я почти никогда не «брала интервью» – их души сами раскрывались передо мной, как бутоны!
И каникулы взрослого человека, сбежавшего в Малеевку, подарили мне новую нежданную «командировку». Дважды довелось побывать в Доме творчества имени Серафимовича: в декабре 89-го и в феврале 1991 года. Свобода! Заработали фонтанчики сознания, проснулись роднички; стихи, как стрижи, полетели.
Счастливейшим оказался 89-ый.
– Открылся гейзер, – задумчиво изрекла Нина Георгиевна, моя соседка по столику в помпезной столовой, видя мою стиховую «лихоманку». И, помолчав, добавила: – Но скоро он иссякнет. И тогда начнётся п р о з а .
/Не скрою: моя собеседница ну, в общем, почти не ошиблась…/
Вскоре освободилось место за нашим столиком: у пожилой писательницы обострилась трофическая язва, и еду её в номер стала носить ваша покорная слуга. Так и подружились. А когда истёк срок моей п е р в о й путёвки в Малеевку, милая женщина приютила меня в своём двухместном творческом кабинете. /Это было можно, что оказалось довеском к Нечаянной радости для меня/.
Нина Георгиевна К о н д р а т к о в с к а я /по паспорту она – Григорьевна/ знала, что путешествует в последний раз. Прилетев из Магнитогорска в Москву, добралась до подмосковной Малеевки – не знаю, каким образом. Неужели через дебаркадер на станции Дорохово, где и мне было не легко – с моим рюкзаком и портативной машинкой? Нет, – должно быть, поймала где-то такси.
Незаживающие раны обеих ног делали путешественницу практически нетранспортабельной. И всё-таки она решилась на этот подвиг. Ради чего? Ради жизни. Отчего больной чахоткой Шопен отправился на гастроли в Англию? Отчего Окуджава предпринял поездку во Францию, Чехов – в Баденвейлер… У Шукшина в «Алёше Бесконвойном» есть замечательное наблюдение: кусочек дерева а печи перед тем, как догореть, вдруг выбрасывает сноп пламени, ярко вспыхивает напоследок. Как сказал питерский поэт Михаил Дудин, человек – это в о л ч о к . Пока он крутится – он стоит. Не надо забывать к тому же, что Кондратковская – с Урала. Из Магнитогорска. Характер уральский руду плавит.
Поселившись в её прокуренном двухкомнатном номерке, я поняла, что судьба дарит мне ещё одну яркую личность.
Странно: рядом с ней я будто забывала о её язвенных окровавленных ногах, о её застарелой сердечной болезни… Обаяние её личности было превыше болестей, будто в этой тучной седой старухе жил неистребимо весёлый, здоровый дух. Ни разу она не пожаловалась мне на физические недомогания. Напротив: едва я появлялась на её пороге, принималась смешить меня: трубить, насвистывать, изображая симфонический оркестр. У неё была богатая актёрская мимика. Она чутко улавливала моё душевное состояние. И быть «обузой» – не в её правилах.
Элементарный уход за Ниной Георгиевной /еду принести – посуду унести/ нисколько не утомлял меня. Медицинская помощь в Малеевке была равно нулю с половиной. На неё старожил Магнитки и не рассчитывал.
О своих болячках /любимая тема обывателей!/ Кондратковская говорить не любила, а если поминала их – только в ироничном ключе. У неё вообще был комедийный дар. Она и стихи в местных газетах своей родной Магнитки всё больше юмористические печатала в последние годы. Но вскоре я поняла, что Нина Георгиевна – серьёзный и глубокий поэт, хранитель коренного русского языка, фольклорист, автор чудесной стилизации уральских народных преданий. А ещё она – музыкант, журналист и педагог. Зачитавшись книжкой её, продолжающей традиции Бажова, этой ароматной поэмой, я стала горячо убеждать её «протолкнуть» свой самоцвет в Москву, благо на одну из рукописей Нины Георгиевны была п о л о ж и т е л ь н а я рецензия маститой столичной критикессы.
Но «толкач» в характере Нины Георгиевны решительно отсутствовал.
Виновато, беспомощно и грустно смотрели в ответ на мои призывы её глаза. П о з д н о . Ей это н е н у ж н о. А впрочем… Быть может, я её не так поняла тогда? И она п р о с и л а меня о чём-то этим жалобным взглядом? Да нет: просто грустила. «Ни у тебя, ни у меня не будет сил пробиться локтями», – словно говорил её взгляд. И действительно: ещё год-два – и в издательском мире начнётся коммерческий кавардак. А мы и при советском режиме были не сильно-то практичны.
Прожив жизнь, чуткая женщина понимала, что всем нам тяжело. Будет ещё тяжелей. И до стихов ли эпохе? Но до сих пор мне жалко, что нет у меня той книжки Кондратковской: видно, единственный экземпляр остался, авторский. Такой не попросишь.
От Кондратковской – большой любительницы музыки – я узнала о ещё одной жизни, достойной ж и т и я.
Жил-был в Магнитогорске дирижёр Эйдинов. Он создал хор, который прославился на всю Сибирь. Однажды скрутила Эйдинова сильная стенокардия. Но художественный руководитель не усидел дома – пошёл на концерт послушать своё детище. Скромно-тихо думал затеряться в партере. Но его узнали. Началась овация. Дирижёра вынудили раскланяться, а затем – вытащили на сцену. Зал неистовствовал, аплодируя любимцу: умеет провинция ценить своих кумиров. Что тут станешь делать? И Эйдинов поднялся на подиум. В своём потёртом пиджачке, надетом не для сцены, он дал знак музыкантам, шепнул что-то хористам… И хор взял, на едином дыхании, первые ликующие такты «Славься» Глинки. Отзвучал апофеоз «Ивана Сусанина». Зал завопил от восторга. Толпа хлынула к авансцене. Бис! Браво! Бис! – требовала безумствующая публика.
Да. Это был его, Эйдинова, з в ё з д н ы й ч а с . Его большое мгновение.
Дирижёр ушёл за кулисы. Крики уже плохо доносились до его сознания. Он успел сказать ещё:
– Дайте стул.
Сел на подставленное кем-то сиденье – и умер. Мгновенно разорвалось переполненное сердце. Ушёл, как истинный артист. Сгорел в музыке. И последний его поклон был на прощание – России, Глинке, друзьям…
Наверное, это тоже счастье – в о т т а к уйти из жизни.
«Но ведь в жизни – солдаты мы», – сказано поэтом Заболоцким.
Запомним это, современники: дирижёр Эйдинов был солдатом.
Только безоружным. Его единственное средство защиты Родины – был выращенный им и воспитанный его любовью хор.
Что есть на свете ценнее «бесед при ясной луне?»
Нина Георгиевна, как подружке, поведала мне историю своего земного бытия. Дворянская косточка, могла ли она рассчитывать в годы тридцатые на жизнь в местах менее отдалённых, чем гора Магнитная? Ссылка, конечно…
Пришли сороковые-роковые, началась Великая Отечественная.
В то время, когда Сибирь была вздыблена приёмом эвакуированных, литьём металла, выпуском танков из цехов, опоздать на урок – было равносильно подписанию себе приговора. (А, ты ещё и непролетарского происхождения?! К стенке!)
Нина изо всех сир старалась не проспать. Но недоедания и усталость сделали своё дело. Изнурённая уроками и чтением сочинений, бессонными ночами над младенцами, мать двоих малышей не расслышала будильника…
Проснулась – и сразу свет померк: который час?! Всё. Теперь – Голгофа! А дети?!
Голова у молодой учительницы кружилась – от ужаса, как кружилась вчера – от голода…
Один остался выход: не мешкая ни минуты бежать в поликлинику. Может быть, минует чаша сия?
Дверь открыл старый врач, еврей, тоже из ссыльных, ворчливый, бородавчатый и некрасивый.
– Я проспала! – сказала ему Нина – и захлебнулась подавленной истерикой. Он всё понял.
– Молчите! – прошептал врач. – Молчите теперь. На мои вопросы отвечайте только «да» и «нет»! Только «да» и «нет»! В кабинете будет появляться медсестра. Вам ясно?
Нина кивнула.
Сестра вошла. И терапевт принялся «распекать» пациентку. Мол, такая-сякая, довела себя чуть ли не до алиментарной дистрофии, как не стыдно, а ещё учительница, интеллигентная девушка!
– Выписать ей двести граммов сливочного масла! – рявкнул терапевт. – Срочно посадить на бюллетень, а то она в обморок перед школьниками упадёт!
Сестра вышла.
– Спасибо! – шепнула Кондратковская.
Старый врач глядел ей в глаза долгим взглядом.
– Ничего, – наконец произнёс он. – Мы все в беде. Все должны помогать друг другу. Или нет?
«Мне очень хочется подарить Вам, Таня, складень-оберег! Его мне дал крестьянин, которого репрессировали… А меня, видно, его иконка спасла», – говорила мне перед разлукой Нина Георгиевна.
Но мы обе не проявили решительности: я – чтобы принять такой дорогой подарок, а она – расстаться с оберегом. Да и не достойна я, Оберегом зато стало её письмо…
Когда мы прощались с писателем Андреем Максимовичем Дугинцом, я попросила у него домашний адрес.
– А у меня не будет адреса, – рассеянно сказал он, глядя куда-то вдаль.
Странная – провидческая – тоска охватила меня при прощании с этим чудаком. Проревела я всю ночь. Но тогда я ничего ещё не понимала… Я будто с родным отцом прощалась. Вот и всё.
Кондратковская свой магнитогорский адрес мне дала.
И мы переписывались недолгое время.
Я даже посылала ей какие-то лекарства.
Мы все наивно верим в лекарства.
А однажды, в отчаянии от всего, что началось в девяностых, я призналась в письме – в минуту слабости призналась, – что жить мне надоело.
Ответ Нины Георгиевны был скор и чарующе утешителен, хотя в её письме не было никаких особенных «откровений»: а музыка? а стихи? а лес? а небо? а книги? а весна? – теребила она меня. «Что вы, Танечка, жить всегда хочется!» Она возвращала меня к простым понятиям радости и добра. И нехитрые эти, исренние слова странно вернули мне душевное равновесие.
Перед глазами до сих пор стоит её, неверный уже, чуть дрожащий почерк. Почерк последнего письма.
А вскоре её взрослый ученик прислал мне краткую открытку с сообщением о кончине Нины Георгиевны Кондратковской. «Царствие ей Небесное», – стояли последние в открытке слова. Это случилось в январе 1991 года.
За месяц до второго моего наезда в Малеевку.
ПРИШВИНСКАЯ ТРОПА
…Сумерки. Мы с Андреем Максимовичем Д у г и н ц о м движемся по узкой – вдвоём не разойтись – заснеженной тропинке. Позади – минутах в десяти ходьбы – корпуса’ несколько старомодного Дома творчества.
Тропинка, плохо утоптанная чьими-то высокими каблуками, приводит нас на висячий мост. Под ним бежит, не застывает в декабрьскую стужу, безымянный ручей. И «угрюмый лес стоит вокруг стеной», как в старой песне.
– Речка! – по-детски обмолвилась я. – Как её зовут?
– А Бог её знает! – весело откликнулся Дугинец. Он вообще живой, шустрый, неунывающий, несмотря на изношенное сердце. Лёгкий человек. Представляю его себе мальчишкой, мечтающим о дальних странах. Кукарекающим из-под парты.
– …А вот по этому мостку мои сыновья лазали! Когда маленькие были, – сообщает мой спутник.
… Над обрывом склонилась старая ель, упала головой на тот берег оврага, пожертвовала собой. Но и мёртвая, она продолжает служить людям: образовала чудесный мальчишеский тренировочный м о с т о к .
Или, может быть, она всё же не вся умерла? Живёт какими-нибудь уцелевшими своими жилками-корешками-иголками? Ждёт весны. И нас – видит…
– Вот здесь произошла наша встреча, – Дугинец воткнул валежину в сугроб. – Здесь я е г о увидал впервые!
Мы замерли. Тихий ангел пролетел. Мелькнуло ясное сознание: такие мгновения н е з а б ы в а ю т с я . И не повторяются.
Молодой свежеиспечённый фронтовичок Андрей, чей предок д у г и гнул /откуда это «ДугиГнец», потерявшее со временем «г» в середине/, мой неунывающий лесной гид, всю жизнь «работающий волшебником» писатель-скиталец, видевший много смертей, упал в обморок у гроба Михаила Пришвина в 1954-ом году. Люди плакали тогда по разным поводам. Да и люди мы все очень разные. И когда я вижу сегодня прославление, с экранов TV и газетных страниц, избалованных славой ловкачей от литературы, хватких ремесленников, разбогатевших хитрецов, артистов-миллиардеров, снискавших себе имидж «страдальцев», – я вспоминаю незаслуженно Забытых эпохой… Андрей Дугинец очень любил вас, люди! К своим 70 годам он себе не нажил ни кола, ни двора.
Партизан Дугинец другое богатство нажил. Оттого и потерял сознание у гроба Пришвина – от рыданий, сжимавших молодое сердце, когда стоял он в самом главном, судьбоносном п о ч ё т н о м карауле своём.
Неужели ему , видевшему гибель друзей, пережившему ад плена, опасности неописуемые, сопровождавшие партизанского журналиста, ужасы сталинского застенка в конце сороковых годов, – ему, за чью гениальную голову телепата гитлеровцы обещали предателям бешеные деньги, – казалось, как мальчишке, что Пришвин будет, должен жить в е ч н о ? Как этот великий р у с с к и й л е с .
Философ, ушедший в «подполье» детской литературы, поэт прозы, автор потрясающего «Дневника» /главной пришвинской книги/ был разгадан и понят молодым ветераном войны. Подтексты пришвинского творчества стали религией этого большого ребёнка-воина. Впрочем, «воином»-то Дугинец был постольку, поскольку… В основном, он и на войне воевал не оружием, а умом и добротой. И ещё – чудовищной интуицией…
Хрусть, хрусть – морозный снежок разговаривает под подошвами.
Далеко Москва. Хорошо на душе. Пишется. Дышится. Чего ещё надо бродяге-поэту? Прорвало плотину – полезла «Мишкина каша» вдохновения…
Дугинец обещал о т р о п е какой-то рассказать.
Вечереет. Стук в дверь деликатен…
– Я здесь, Андрей Максимович!
Дугинец морщится, скрывая боль. Всё же признаётся:
– Это… Вчера мне было совсем неважно… А! Ладно! – машет он варежкой. – И уже совсем «юношеским» голосом: – Айда тропу смотреть! /«Сердце сдаёт. Корабль сбрасывает балласт», – полоснула меня догадка…/
И впервые захотелось назвать почему-то его, на вид не старого, бойкого, провяленного только, продымленного жизнью человека – отцом.
Отцом, которого мне давно не хватало.
К тому же мой тоже был сухопарый, аскетичный… И тоже – Андрей.
Может, все встречи не случайны? И это – отцовское «письмо» с Того Света?
Но я отогнала наваждение.
– Есть, Максимыч! Обуваюсь.
… Ему ещё шло имя «Максим Максимыч». Лермонтовское эхо.
Хруп, хруп – снег на тропинке. Качнулась ветка – снежный душ посыпался за шиворот. Из сугроба торчит коряга большущая…
– Какое бре-е-евно-о – вякаю я.
Дугинец остановился; подмигнул мне:
– Обижаешь, Татьяна Андреевна! Лес обижаешь. Какое это тебе «бревно», ась? Бревно – это секретарь обкома… Кх-эх… Помоги-ка дровишек для костра набрать! Ну, валежин, сухостоя разного.
– Есть, Максимыч! Это мы проходили – в походах бывали… Эти годятся? Да не поднимайте вы ничего! Я помогу…
– Давай-валяй!
/С охапками «горючего» идём к ближней скамейке, кем-то заботливо врытой у тропы для пешеходов/.
– …Так вот… Дай воткну ветку, помяну, как он тут воробьёв кормил…
/Дугинец замер. Отдышался. Стряхнул снежок с шапки-ушанки/.
– Иду, значит, я, здешним зимним лесом, вот как мы с тобой сейчас, только давненько дело было… Да! Вдруг вижу: с т а т у я ! Натурально: статуя. С бородой. Ну, думаю, памятник Сеченову. Или Мечникову. Раз борода-то! А на макушке у памятника – вот такой столбик снега навалило. Приближаюсь – и оторопь меня взяла, потому как у статуи, совершенно неподвижной, пальцы так: порск! порск! А воробушки пищат, прыгают вокруг.
– Так это он с т о л ь к о в р е м е н и воробьёв кормил?! – вырывается вопль удивления у меня. – Снегом заметённый?
– Во-от что значит: Пришвин. Неподвижно сам стоял. Только кистями рук работал. Я, вестимо, увидев чудо такое чудесное, хотел было кругаля мимо дать – не пугать же птичек, – да разве охотника обманешь? Пришвин «поймал» меня боковым зрением и, не оборачиваясь, не меняя положения, важно так сказал: «Идите, идите! Не бойтесь: мои воробьи ко мне опять прилетят…»
– «Мои воробьи»? Так и сказал?
– Ага.
И Дугинец засмеялся беззвучно, одними лучистыми озорными глазами своими. «Неужели у него болит сердце? И ему негде жить?» – недоумевала я. Лес и воспоминание о Пришвине преобразили фронтовика. Передо мной был молодой балагур. Ему вздумалось разыграть меня, благо юморист он был тот ещё. И поступил Дугинец абсолютно правильно: так он поддержал своё сердце. А мне подарил неизгладимую память о драгоценной прогулке…
– Во-он она, дорожка на Рузу! – простёр он руку куда-то в синь сумерек.
– Да где же? – встрепенулась я
– За деревьями не видать… Ой! К т о э т о там?! – внезапно Дугинец крепко сжал мне запястье.
Поневоле я вытянула шею, напрягая зрение. Андрей Максимович рассмеялся:
– Ну и впечатлительная ты! Я же пошутил. Боишься?
– Чего мне с Вами бояться. Вы человек бывалый.
– То-то! И знай: не нахальный… Ты посмотри, какая красавица вытаращилась! – он опять толкнул меня под локоть, указывая на небо.
Из-за мёрзлых ветвей спящего леса, из-за распятий умерших деревьев, на которых повис вялый и крупный снег, вот именно «вытаращилась» ровная половинка луны, похожая на деревенский сыр.
– Теперь мы с тобой костерок разведём, партизанский, одной спичкой. Разводила так когда-нибудь?
– При помощи полиэтиленового пакета. И обломав кучу спичек. На Дону. В одной авантюре… Там и рыбу ловить приходилось. Голод не тётка, знаете. Ершей и щурят один босой пенсионер подкидывал – вот вскладчину и пробавлялись настоящей ухой. И костром. Пока газовыми баллонами не разжились.
– Ну-ну… Ты вот с о д н о й спички научись разжигать! Пригодится. Самый лучший способ укладки веток – шалашиком.
– Почему?
– «Почему, почему»… Почемучка ты! Всё равно как моя дочка… Потому что от ветра он защищает пламя. И жар дольше держится. А полиэтилен – он даёт тепло, конечно… Ну, вот! Я же говорил – разожжём одной спичкой!
Костерок наш разгорался, искорки летели в тёмное уже небо, навстречу слетавшим с ветвей хлопьям. Кто их сбивал? Зимние птицы? Или верховой ветер?
Мы присели на варежки, разостланные на расчищенной от снега скамье. Это моя – тогда ещё – молодость притулилась рядом с его уходящим поколением. Я, 38-летняя, ощутила себя и впрямь подростком, «почемучкой», дочкой, пока рядом был этот невесть от чего помолодевший человек; счастливыми глазами созерцал он снежный лес, освещённый и ОСВЯЩЁННЫЙ пламенем робко мигающего костерка. Не верилось, что артистичный и щедрый мечтатель, сотворивший праздник из ничего, – человек, прошедший войну. И вот мы беседуем, как ровня, как товарищи…
Не вдруг решился сделать мне такой подарок пожилой писатель. Однажды, на здешних стёжках-дорожках познакомившись с Дугинцом, я призналась ему, что боготворю Пришвина. Что ученики мои /Дворец пионеров 80-ых годов/ знают наизусть многие страницы легендарного «Дневника». Вот чем растопила я сердце Максимыча!
– Я тебе, за твои слова хорошие о нём, пришвинскую тропу покажу, – пообещал он. И выполнил обещание.
До писательского ужина оставалось ещё минут пятнадцать. Но уходить в корпус не тянуло. Дугинец рассказывал мне о своей боевой юности. Его судьба /равно и творчество/ связаны со Средней Азией. Там после войны он и удочерил полуторамесячную сиротку – её родные погибли при ашхабадском землетрясении. Сытую заведующую приютом /разжирела на украденном у сирот/ горячий на руку партизан сбросил … замнём, откуда. Но тётенька-педагог была такая жирная, что даже ни ребра себе не сломала. Об этом тоже рассказывал, к моему ужасу.
Было и смешное в воспоминаниях Дугинца. Как серьёзная и многоопытная пионерия 40-ых годов поверила, во время военной игры, что комедиант – настоящий «американский шпион». Как жизнь спасли тогда Андрею Максимовичу пионервожатые – не то бы детвора забила до смерти «диверсанта», по которому театр плакал. Зато впоследствии желторотые патриоты липли к талантливому пареньку, каждое слово его ловили.
– А музыку вы любите? – вырвалось у меня.
– Музыку? Я в ней ничего не понимаю. Привёл меня раз друг на концерт в филармонию, – а я расплакался. Неверное, она слишком сильно на меня действует… Знаешь, Пришвин в Малеевке последние годы подолгу жил, – переменил Дугинец тему. – Утром посмотришь: в старом корпусе – крайнее окно наверху. Н а л е с смотрит… Ну, – пора, однако! Замёрзла, небось? Снегом тушить костёр не будем: пусть мерцает. А на прощание – ты оглянись…
Чудик с замашками подростка вёл меня по тропе – к пришвинскому окну.
Оглянусь-оглянусь: рубин костра потемнел на снегу, в глубине чащи.
Пришвинианство стало символом веры, основой житейского поведения Андрея Дугинца. Принципом отношения к людям. /Когда мы прочтём в с е дневники Пришвина, поймём о чём идёт речь/.
Однажды в окрестности деревни Дунино, где жил в последние годы Пришвин, наведалась семья поэта Александра Я ш и н а. Вместе вышли прогуляться близ Москвы-реки. Вдруг Михаил Михайлович молвил: «Дарю вам этого ж у к а !». Никто ничего не понял. И тут из-за горизонта показался… жук! То есть крыша и з б ы , так оригинально оформленная. Истинный жук, с усами, с клешнями.
Подарить людям р а д о с т ь , удивить н е б ы в а л ы м , привнести в обычную, обыденную реальность дыхание п о э з и и , утешить и отвлечь кого-то от горестных раздумий – разве не было это в характере Пришвина? Родственным в н и м а н и е м он словно сближал своих современников-читателей, и не было для него понятия «чужой человек». Лукавый сказочник, он взял и подарил «жука» своим пришельцам. И, от их улыбок, расцвёл сам. Разве этого не видать в манерах Дугинца? И разве не видна пришвинская надежда – с б е р е ч ь в с е б е д и т я , то есть НЕ РАССТАВАТЬСЯ навек со всем лучшим, что жило в нашем ДЕТСТВЕ – не она мерцает рубином костерка на снегу?
После войны Андрей удочерил истощённую малышку, девочку из детдома. Спас её от гибели.
Рядом с Максимычем я и впрямь несколько дней была как будто 14-летней. Максимыч сделал мне самый дорогой подарок. Словно тоже у д о ч е р и л.
Но в поступке его явственно виден почерк его великого у ч и т е л я.
Андрей пережил в войну плен, бегство, партизанщину, фронт…
В суровом 1991-ом я встретилась в Малеевке с двумя сыновьями Дугинца. Застенчивые, миловидные, вихрастые, они чем-то напоминали студентов 50-ых годов. Они и поведали мне страшную историю, как их отец был арестован по бредовому обвинению, как его пытали, как он «измучил» следователя своим терпением… Следователь не выдержал – заснул. Арестованный спокойно сидел напротив. На столе лежал заряженный револьвер чекиста…
Очнувшись, следователь сказал:
– Знаешь, надоел ты мне!
И выписал арестанту пропуск…
Когда Андрей появился в стенах Литинститута, где он, фронтовик, учился, на него смотрели, как на Иисуса Христа. Ребята знали: о т т у д а не возвращаются.
Но, может, мои дорогие старики и впрямь были святыми?
Только одна во время войны учила детей. И своих малышей берегла. А другой спасал партизан, предупреждая: через 5 минут здесь будут полицаи… Было, видно, у него такое чудесное свойство, у простого художника. Равно как умение писать рассказы о никому не известных азиатских детях-бедняках.
И стать названым отцом чужой погибающей от голода малышке…
Прошло более четверти века с тех пор, как нет их – Дугинца и Кондратковской. Но первый месяц в Малеевке свой вспомню – и всё во мне протестует: нет, есть они, есть они, ЕСТЬ!
Они участвуют в нашей жизни.
Их помнят их родные, их друзья и ученики.
/Порукой тому – несколько страничек в Интернете/.
И когда мне становится совсем плохо, я слышу издалека: «Что вы? Разве может в с ё исчезнуть? А небо? А сосны? А море? А книги? А музыка? Жить надо – всегда! Радость есть – всегда!».
Повторяйте это как молитву.
Уверяю вас: слова седой подвижницы-писателя, учительницы, светлого человека – многих упасут от последнего отчаяния.
В 1991 году, в феврале, посетив во второй и последний раз Малеевку, я узнала и о кончине Андрея Максимовича Дугинца. Его не стало в 1990-ом.
Тогда мне открылся тайный смысл его слов: «НЕ шли мне стихов домой. Не будет у меня дома». Я не успела его с Кондратковской познакомить. Встретились ли вы в ином, Небесном доме, дорогие мои?
Вас послала мне судьба так ненадолго. И я так долго вас помню. Я разговариваю с вами, слышу ваш смех, вижу ваши родные лица… Сказать ли, что мне не хватает вашей дружбы, да просто: вас самих в этом мире?
ТРАВА ПОД СНЕГОМ
«Грибной снег», – сказал о метели при солнце мой юный ученик.
В Малеевке я впервые в жизни увидела большую розовую птицу с сорочьим хвостом. И блёстками ещё каких-то разноцветных перьев.
Всё очень просто: я возвращалась из верхней деревни Вертошино, которую меня подмывало почему-то назвать Ветропхайкой. Потому что находилось это Вертошино на взгорье и было открыто ветрам.
Там пришлось мне взять «тимуровское» шефство над 80-летним ветераном и его тяжелобольной старухой. Писательскому Дому творчества старик, пропахавший на писателей 30 лет, с раздробленной снайперской ногой, оказался, видать, теперь не нужен – по своей частичной израсходованности.
… Красивая деревня – замечаю вдруг. Нарисовать так и хочется Вертошино. Жаль – не умею... Речку-то не Вертушинкой зовут?
Никогда я не видела такого ч и с т о г о снега. Не подозревала, что деревенский колодезь может быть утром — пушистым. Занесённым мягкой белой шапкой. Как Пришвин, кормивший воробьев! И что ни тропинки, ни следов человечьих к нему нет – только заячьи "петли" поодаль.
Спускаться по гололедице тяжело к стариковскому колодцу.
Ещё тяжельше – нести по осклизлой наледи полные вёдра.
Но зато как хорошо стоять у колодца в полной тишине!
Ж и в а я это тишина. Родная она мне.
Обмету рукавицей крышку, откину, смахну с ведёрного донца горку снега – и скину ведёрко, окуну его, прямо, без ворота, за цепь держа, в чёрную чистую воду, проломив тонкую сахарную плёнку – застыла сверху, не тронутая, может, несколько дней.
Эх, хорошо стоять у колодца солнечной зимой, когда снегом промытое небо в прорубях облаков обманчиво дразнит оттенком весеннего листика!
Я поставили полные вёдра на скамью в избе.
Дед пожевал губами, из глаз его выцветших пошли лучи сердечного света. Он явно хотел завести умную беседу, чем-то отдарить "тимуровца".
Речь старика была диковинной:
– Ты, часом, не из Д е т н а м а ?
– ???
– В Д е т н а м е не была, говорю? Есть такая страна, сказывали мне.
– Нет, дедушка, – вздохнула я. – Во Вьетнаме я никогда не была. Там племя совсем другое, на китайцев похожие люди. Там тепло и сыро, и растёт бамбук. Это же Азия! Дальний-дальний Восток.
– Значит, не из Детнама ты? — всё сокрушённее сомневался дед.
– Нет. Я из России.
/Удивительно, отчего слабеющий умом человек предположил во мне монголоидные гены! Более "русопятой" внешности, чем моя, наверное, не сыскать.
Да навряд ли он понимал – кто вьетнамцы, кто европейцы...
Однако почему его зацепило именно э т о диковинное слово? Искажённое в дедовом сознании, оно, может быть, превратилось в название сказочной страны, где живут добрые д е т и ? И они носят полные вёдра угасающим старикам…/
Хозяин поохал, покряхтел, деликатно помолчал, не находя в своей далёкой от литературы головушке никаких нужных слов. Затем он встал – и поковылял, старый снайпер, загребая снег дроблёной ногой: проведать, как там с о с н ы поживают. Е г о сосны. Дедовские.
Напротив избушки, где примерно в декорациях фильма "Андрей Рублёв" и почти тех же условиях доживали свой век боевые ветераны и полевые труженики, росли пять высоких сосен. Степан М у р а в ь е в их страж. Почему-то именно его, 80-летнего, односельчане попросили: не давай никому, дед, сгубить красоту! На вершине пригорка, в простёртой под ветром деревне, эти сосны — как святыня. И Степан бережёт. Дозором обходит ежедневно владенья свои. На каждое дерево по скворечне привесил. Заячьи, птичьи следы под соснами примечаем...
– Не-е! Ни клуба, ни телевизора нет. Ни такси... "Скорую" неоткуда вызвать. Дом писателей, говоришь? Да до Малеевки – ноги по оврагам не идут, покалеченные! Тоска, говоришь? А я спасаюсь. Чем? Работой. Вот сосенки любимые проведаю. Опосля – снег с крыши сгребу – боюсь, зашибёт мою бабку снег-то...
... Бабушка, – куда же ты? Куда ты, простоволосая, неодетая, с блуждающими незабудковыми глазами, чистыми как родничок в лесу…
Покорно дала себя утеплить, старый младенец.
– Доченька, откуда ты? Кто ты? По х о д к е твоей, вроде, – ж у р н а л и с т !
– По... чему, бабушка? Походке?
– П о х о д к е твоей. Очень ты на журналистку похожа, ходкой своей.
/Нота бене. Хорошо запомни. Вот тебе и покинутая рассудком деревня! Психологическая проницательность – похлеще, чем в МГУ.../
– Я москвичка, бабуль. В Доме творчества сейчас. И, в общем... ну, вы почти угадали профессию!
/СТЫДНО ЖИТЬ. СТЫДНО. Стыдно жить ТАК. А мы живём. Ты живёшь. Я живу. Он, она, они живут. Рядом с обжоркой Дома творчества. Где всё есть – и телефоны, и телевизоры. И рожа шофёра напоминает круглый пирог в сливочном масле... Ничего. Ничего не происходит. "Д е т н а м ".
Детей покинутые миром супруги не нажили. Наверное, война здоровью навредила.
Степан ковыляет к своему допотопному жилищу. Деревенский лесник и плотник.
– Не умеют нонешние крышу крыть. Надо – кобылки такие, для отвода дождя...
/Вот знала я, что есть к о н ё к на крыше. Что на Севере Руси сохранились ещё д е р е в я н н ы е к о н и на избах. Что они? Память о скифском кочевье? Но впервые узнаю про к о б ы л к и – дождеотводы!/ Эх, дедушка-дедушка Степан! Видать, вестником из мифического Детнама показалась я вам со старухой-добрухой. Тоска по нерождённым деточкам клевала подсознание. Вот и хотелось произносить загадочное словечко – льнуло оно к душе.
– ...У нас и энтот тоже… анадысь помер.
– Отчего помер, дедуль?
– А – дом строил! Нёс балку... И надорвался... кхе-кхе...
– Дедуль, ты что-то путаешь! Уж пятый, наверно, по счёту твой земляк балку несёт – и рушится! Погоди... Один парализован. Так? С тех пор, значит, как дом его сгорел. А он его весь век строил. Так говорю? Затем – писатель, ты говорил, умер... Ещё мужик... Все они, что ли, д о м а строили?
Снайпер Степан невозмутимо смотрит на меня слезящимися от ветра крыжовниковыми глазками:
– Так, всё так... Д о м нужен человеку!
– Но если все они п о г и б л и под тяжестью этой стройки – то на кой им дался дом этот?! З а ч е м всё строительство? С м ы с л?!
Философ Степан пожимает плечами:
– Зачем? А... Бог один знает. А – детям?
Светило солнце. Реял снег. Редкий. "Грибной снег" – да?
Брёл с тяжёлой хлебной сумкой инвалид – от Рузы – к своей калитке.
– Ну, что? Поставила деду горчичник?
Беженка с Кавказа теперь каждый день так приветствовала меня, вместо "здрасьте". Малеевка потихоньку обрастала "эмигрантами". Страну лихорадило...
– Что это? Что это? – щебетали дети беженки, увидев, как я прилаживаю крепления к ботинкам.
– Это лыжи. Не видали никогда? Вот поживёте в Малеевке и на них научитесь ходить. /"А как? А как?"/
– Поставь деду горчичник! – смеётся мать. Понимает меня. Срок моей путёвки истекал. В кармане куртки – тюбик с мазью и горсть конфет. Для стариков.
– Я верну-усь, де-душ-ка-а Сте-па-а-ан!
На лыжах чуть не врезаюсь сослепу в низко провисший провод электролинии. Третий раз пролетаю под ним! И всякий раз его не вижу самым роковым образом. Коварно сливается со скоростью и синевой февраля.
Вот тогда мне и явилась с о й к а . Розовая птица с необыкновенным достоинством трудилась на снегу, расковыривая наст сильными цепкими лапами.
– Эй! Улюлю! – крикнула я. Птица и пером не шевельнула – лишь презрительно повернулась ко мне хвостом.
– Эй, – сказала я уже тихо. – Эй!
Но птица продолжала энергично что-то выдёргивать из-под снега. Лесная ворона была явно занята важным делом. Наконец крупная сосновая шишка была зажата в её клюве.
– Крр-е! – сказала мне сойка. И улетела, шумя крыльями. Чихать она хотела на лыжников. (Ходят тут разные. А после – шишки пропадают...)
Лыжной "лесенкой" поднимаюсь на взлобок, где только что хозяйничала птица. Приблизилась к лунке, вырытой сойкой. Подмосковный подзол был разбрызган на снегу. Из земли торчала бессмертная зеленеющая травка. Как её зовут?
С.Б. Муравьёву,
крестьянину
Пушистый колодец.
Нетронутый снег.
Здесь жил при народе
Чудак-человек.
Столетние сосны
Что око хранил.
Дощатые гнёзда
Синицам дарил.
Дроблёной стопою
По снегу ступал.
Пропахший войною,
Не пал, а пропал.
Распался бумажник –
Там пенсия вся.
Ковыль-подорожник
В крови запекся.
Деревня немая
Лежит в столбняке.
Одна, молодая,
Сбегаю к реке.
Лазурь Подмосковья
Слепит на бегу.
…Лишь зайцев и соек
Следы на снегу…
Вертошино-Малеевка
Эпилог
Нет на свете уже фронтовика-чудака из Вертошина. Нет и его подруги-старухи. И только трава под снегом зеленеет…
/"Я расту из земли, как трава, цвету, как трава, меня косят, меня едят лошади. А я снова весной зеленею и летом к Петрову дню цвету..."
/М.М.Пришвин. Дневник/
Давным-давно в Малеевке я увижу – чуть не на одной ёлке – сразу всех: сойку, сороку, снегиря, синиц... Неподалёку от пришвинского окна. И даже не поверю своим глазам! Синицы были разных сортов: и лазоревки, и гаечки, и московки. И даже, кажется, одна б о л ь ш а я , с "галстучком", в чёрном берете. К н е м у прилетели.
Ощущая себя выходцем из неведомого русского Детнама, далёкого, как Эверест, я шла прощаться с Малеевкой за день до окончания моих творческих взрослых каникул. Стихи и проза легли в рюкзак на дно. (Кондратковская угадала!)
Узкая тропа над безымянным /нет, – дай ему имя!/ ручейком показалась мне теперь жёсткой и неприютной. Я стала отыскивать – и отыскала то место, где мы с Дугинцом жгли костерок партизанской одной спичкой. Где когда-то стоял, превратясь в сугроб, и кормил воробушков старик Пришвин.
В лесу была какая-то новая, отчуждённая тишина. Не та, что у скамейки близ костра, когда умный юморок дурашливого партизана отгонял назойливые призраки волчьих глаз. И не та, что у колодца в деревне…
Лес был теперь пуст, неуютен. Он осиротел. Ему нужны были добрые люди. Без таких людей в дремучем лесу недолго и заблудиться.
Особенно – в середине жизни.
Серенький промозглый денёк зашевелил седыми бровями. В туче промелькнула едва заметная с п и ц а застенчивого солнышка. Всё равно Весна Света идёт, любимая пришвинская Весна! И ручеёк – пусть будет он Веснушкин! – приветствует её…
Труху крылатых семян, порыжелой хвои, непонятных усохших чёрных плодов, прошлогоднего зимнего мусора шевельнуло ветром.
Я набрала в лёгкие воздуха:
– Добрые люди, где вы?!
Никто не отозвался мне. Но в прореди ветвей поместилась благодарная, робкая, мягкая улыбка. Суровый вековой ельник замахал всеми своими лапами, зашелестел, залепетал, силясь выговорить с л о в о . Как слёзы из-под очков, скользнули с ветвей набрякшие хлопья. Ветер стих. Солнечный лучик прошёл дрогнувшей волной по лицу поляны /"палестинки"/, и пропал, погас. День снова стал чужим и серым. Но что-то изменилось в нём. Что-то дрожало, волнуясь, желая высказаться – знание? чувство? предчувствие? Декабрь 1989-го, февраль 1991-го, – спасибо вам!
Я быстро пошла вон из леса, чтобы ненароком не запятнать и не забыть этого прощания. Остановилась. Оглянулась. Поклонилась до земли.
И покинула Малеевку навсегда. В "лихие 90-ые" она станет мне "не по средствам", а в новом, XXI, веке – и не по силам.
1989 – 1991 – 1995 – 29 марта 2017