Вторая японская центурия

Тихо, тихо ползи
улитка по склону Фудзи
вверх, до самых высот!
Кобаяси Исса
 
 
Недавно, брат, прогнили наши ясли,
и это - без обид! - закономерно.
Ты всё-таки не стал закоренелым
прозаиком, как общие кумиры.
Где спрятались улитки, Кобаяси?
Какое вдохновение кормило
их бедный строй, в стремлении стать тише?
Страшнее супостатов - кто боясь их
нахваливает вечную статичность.
 
 
Как фермер, что старается повторно
жевать давно забытые пристрастья,
я смею в заунывности предаться
свинцовости условий строгой танки.
Не жизнь ли тараторила про то нам,
что в старости простое стрекотанье
всё больше раздражает и заводит?
Так, стоя у столичного притона,
всё яростней сражаешься за воду.
 
 
Давно забыта длительная тяжба.
Наследство, буду честен, стало адом.
Правдива сказка, хоть и старовата,
что битва за наследство ослепляет.
Помянем неделимость длинных пляжей,
где чьи-то пресловутые семь пятниц -
заветное лекарство от ручательств.
Сегодня большинство задорно пляшет,
а мне глаголят люди, что у счастья -
 
 
до ста голов, у горя - ни единой,
мол, горе не чудовище, а плата?
Напрасно я рассчитывал поладить
с детьми перебежавшими на запад.
Чужое счастье кажется нам дымом,
своё же - источает сладкий запах.
Не в зависти же дело? Ты не думал?
Здоровье, брат, становится здесь дыбом,
противясь новоявленным недугам.
 
 
А мать моя - корю её за это! -
была тебе не мачехой, а зверем.
Давай всё устаревшее развеем,
как прах испепеленных динозавров.
Мы были - как молчание и эхо,
недолгое вчера и послезавтра.
В последствии же стали чем-то большим.
Теперь ты, брат, - классическая эра,
что создана и вспахана тобой же.
 
 
Носило нас довольно-таки долго
страною всё видавших самураев.
Больные жилы чаще замирают
под гнётом неминуемой кончины.
Я вижу в промежуточных итогах -
старенье: посиневшие ключицы;
померкшие глаза: мешки повисли...
Я сам себе противен. Слыша топот,
я часто вру, отчаявшись: он близко!
 
 
И это - выворачивает душу.
Агнация*, как водится, - не пена.
Недолго участь пряна и напевна,
всё больше - молчалива и прогоркла.
Нас время, останавливаясь, душит.
Потом настырней тащится под горку
улиткой из заученного хайку.
Вот-вот мы разменяем десять дюжин.
Пишу тебе, желая смачно харкнуть
 
 
в грядущее, что тянет безысходность,
как деву всё познавший император.
Ну как, скажи, прошедшее приладить
к хмельному настоящему без нервов?
Внутри - уже разгуливает холод.
Тоска и одиночество безмерны.
Тоска не почитает чин и силу,
а старость просочилась чёрным ходом,
и сделала мой глас ужасно сиплым.
 
 
Как всё-таки неправильно и страшно:
усопли в малолетстве ваши дети;
мол, несколько весьма неловких действий
целителя не дали результатов.
Не дай Господь разжиться этим стажем.
Утрата - очень сильный резонатор
для тонкого ценителя искусства.
И хоть весна простаивает стражем,
я весь её нехваткою искусан.
 
 
Как, думая о малом урожае,
давать уроки хайку, не заплакав?
Здесь многим непривычно, что в заплатах
бесцветная одежда Кобаяси.
Хоть голод повсеместно угрожает,
но радуют практические связи
с поэзией, освоенной в деревне.
О всё непостоянно, только жадность
блюдёт простые правила деленья!
 
 
Теперь ты - поэтическая глыба
для сонного историка и вора.
Тебя читают дома и в игорных
домах, не уменьшая гениальность.
Всё ставя на одну из тех улыбок,
что всё переиначит, - где, не важно! -
последнее, мой брат, пишу спросонок:
я в жизни видел тысячи улиток,
но все - ползли не вверх, а вниз по склону.
 
 
*ближайшее родство по отцовской линии