И если мой голос бывает печален...
“И ЕСЛИ МОЙ ГОЛОС БЫВАЕТ ПЕЧАЛЕН,
Я ЗНАЮ: В НЁМ ФАЛЬШЬ НИКОГДА НЕ ЖИЛА!..”
4 февраля 2007 года исполнилось 100 лет со дня рождения замечательного русского поэта Дмитрия Борисовича Кедрина. К этой знаменательной дате в серии “Золотая серия поэзии” была выпущена книга кедринских стихов и поэм “Зодчие”, составленная и прокомментированная дочерью поэта Светланой Дмитриевной. Сборник, включивший в себя немало ранее не печатавшихся произведений, совершенно по-новому открывает перед нами облик трагического лирика современности, достигающего высочайших классических высот. Мы видим, как поэт мучительно и в то же время решительно отходит от жестокой социалистической утопии и всё глубже приобщается к православной духовности русского народа. По сути, она становится основой большинства его стихов и поэм.
Сегодняшнее эссе мы посвящаем 109-ой годовщине со дня рождения Дмитрия Борисовича Кедрина, которая отмечалась в минувший понедельник.
1.
В двадцать семь лет, уже в подмосковном Черкизове, в своем уникальном кабинете, который устроила ему жена с помощью сатиновой занавески, отгородившей уголок однокомнатной кедринской квартиры, Дмитрий написал стихотворение “Двойник”. Пожалуй, только его одного хватило бы, чтобы дать психологически точный и полный портрет поэта тех, тридцатых, лет. Он пишет:
Во мне перемешаны темень и свет,
Мне Недоросль – прадед и Пушкин – мой дед.
И тут же Кедрин даёт характеристику “своей темени” и “своему свету”, скрупулёзно разграничивая их, настойчиво отделяя друг от друга.
Со мной заодно с колченогой кровати
Утрами встаёт молодой обыватель,
Он – бродит, раздет, и немыт, и небрит,
Дымит папиросой и плоско острит.
На сад, что напротив, на дачу, что рядом,
Глядит мой двойник издевательским взглядом,
Равно неприязненный всем и всему, –
Он в жизнь в эту входит, как узник в тюрьму.
Это – двойник поэта, сам же он, по собственному мнению, – полная ему противоположность:
А я человек переходной эпохи...
Хоть в той же постели грызут меня блохи,
Хоть в те же очки я гляжу на зарю
И тех же сортов папиросы курю,
Но славлю жестокость, которая в мире
Клопов выжигает, как в затхлой квартире,
Которая за косу землю берёт,
С которой сегодня и я в свой черёд
Под знаменем гёзов, суровых и босых,
Вперёд заношу мой скитальческий посох...
Тут пару слов надо бы сказать о гёзах. Поначалу так называли нидер-ландских дворян (заметим, что сам Кедрин был дворянского происхождения и всегда гордился этим); те дворяне подняли освободительную борьбу с испанскими захватчиками; а потом гёзами уже стали звать народных мстителей, так же дравшихся за свободу Нидерландии. Понятно, что гёзами поэт считает в этом стихотворении и поднявшийся за свое, как он тогда считал, справедливое освобождение российский народ, надеясь, что революция духовно преобразует нацию, очистит ее от капиталистического, себялюбивого мещанства. Потому-то поэт так уверенно и заносит вперед свой скитальческий посох!
А вот двойник новоявленного гёза придерживается совершенно другого мнения, хотя и шагает с ним рядом:
Что ж рядом плетётся, смешок затая,
Двойник мой, проклятая косность моя?
Впрочем, хорошо, если б только плёлся, а то ведь дело до рукопашных доходит.
Мы вместе живём, мы неплохо знакомы,
И сильно не ладим с моим двойником мы:
То он меня ломит, то я его мну,
И, чуть отдохнув, продолжаем войну.
И всё-таки есть надежда, что верх будет не за обывателем-двойником, а всё же за ним, за поэтом, заносящим свой посох в светлое будущее России и всех прочих стран:
К эпохе моей, к человечества маю
Себя я за шиворот приподымаю.
Пусть больно от этого мне самому,
Пускай тяжело – я себя подыму!
Вот если б только знать молодому поэту, что никакого человеческого мая не получится ни в мире, ни в России, что жестокость революции, которая предназначалась для выжигания клопов, то бишь мещан и прочего без-духовного люда, перельётся на всех прочих, нормальных россиян, кто мыслит, имеет совесть и убеждения, не приспособленные к угодничеству силу и власть имущим. Если б знать об этом Кедрину, то, может быть, не так бы скептически и враждебно поглядывал он на двойника своего, а почувствовал бы, что в чем-то и он, молодой обыватель, был уже и в те, тридцатые, годы прав. Но вера в освежающую бурю общественных преобразований была настолько велика в поэте, что ничего подобного он себе и представить не мог. И вполне искренне, кристально и незамутнённо, прозвучали тогда слова его из разбираемого нами стихотворения:
И если мой голос бывает печален,
Я знаю: в нём фальшь никогда не жила!..
Огромная совесть стоит за плечами,
Огромная жизнь расправляет крыла!
Дмитрий Кедрин без малейшего сомнения верил в то, что строители нового общества легко справятся с мещанами и пьяницами, и легко спасут под-ростков, попавших под влияние порочной жизни:
И придут комсомольцы, и пьяного грузчика свяжут,
И нагрянут в чулан, где ты дремлешь, свернувшись в калач,
И оденут тебя, и возьмут твои вещи, и скажут:
“Дорогая! Пойдем. Мы дадим тебе куклу. Не плачь!”
Поэту, начальные свои годы прожившему в посёлке (обратите внимание!) Богодуховского рудника на Украине и воспитывавшемуся в культурной, православной, дворянской семье, здесь, в подмосковном Черкизове, вдруг стало казаться, что и религия с приходом советской власти устарела уже на-столько, что можно забыть о ней как о древнем и никому не нужном пред-рассудке. И потому неординарный случай на Мытищинском вагонном заводе, когда чугунное изваяние Иисуса Христа переплавили в металл для новых вагонов, стал чуть позднее темой стихотворения “Христос и литейщик”.
И чугунного бога к вагранке несут приседая,
И смеясь погружают в горячий кисель чугуна.
Он скрывается весь, лишь рука миродержца худая,
Сложена для креста, из вагранки вылазит одна.
Страшный по кощунственной разнузданности мытищинских литейщиков эпизод рисует Дмитрий Кедрин. Но заметьте – этого придумать нельзя: чугунный Бог скрывается в кипящем металле, а рука его со сложенными для крещения перстами всё еще вздымается над раскалённой вагранкой. Отрёк-шиеся от веры люди расплавляют Бога в адском огне, а Он вновь благо-словляет своих мучителей, в который раз прощая их за то, что они “не знают, что творят”.
В предисловии к вышедшей книге Светлана Кедрина пишет о том, что после работы над стихами Дмитрий Борисович обычно шел по черкизовской улице до красивой высокой церкви, долго смотрел на нее, думал о чем-то, а потом уходил на извилистый берег Клязьмы. О чем он размышлял возле старинного, изумительного по стройности, храма? Может быть, тогда уже приходили мысли о том, что такая архитектурная красота, такая стройность и завершённость не могли появиться на почве обманных, лживых, мисти-ческих вымыслов, а стало быть, православная вера уходит своими корнями в такие истины, которые вечно жили в русском народе, и, верно, будут жить, несмотря на тогдашние жесточайшие запреты сверху.
Даже в новые, уже послереволюционные времена бродили по Руси скитальцы, старцы перехожие, от монастыря к монастырю, от храма к храму, от святого источника к святому источнику. Про одного такого богомольца Кедрин и стихотворение написал; в нем сам бродяга рассказывает о себе:
Российский шагающий житель
На холмике, мой дорогой.
Обитель увижу – в обитель
Зайду на денёк, на другой...
То дверь починю, то бочонок,
То хлевик срублю для овцы.
Сухариков, яблок мочёных
Дадут на дорогу отцы...
Но скорее всего – Дмитрий Кедрин присматривался к черкизовскому храму по той причине, что уже тогда выбраживала в его уме задумка написать поэму про русских зодчих, построивших Храм Василия Блаженного и которые были щедро одарены государем Иваном Грозным – чтобы не возвели другого такого же чуда, строителям царские служки выкололи железным шилом глаза. Подрубили творческие силы народным умельцам, но на века остался в Москве храм, возведенный ими – с помощью Божьей, не иначе. Ведь нет ему равного на всей земле!
И стояла их церковь такая, что словно приснилась.
И звонила она, будто их отпевала навзрыд,
И запретную песню про страшную царскую милость
Пели в тайных местах по широкой Руси гусляры.
Кстати, поэму свою “Зодчие” Кедрин написал в 1938 году, в самый разгар сталинских репрессий, когда тысячи и тысячи зодчих новой жизни были подвергнуты более жестоким истязаниям не за то, что создали нечто ценное, а чаще всего вообще непонятно за что – человека оговаривали в чем угодно, и от человека ничего не оставалось, даже памяти, разве только мать-старушка вспоминала о дочери или сыне в горестном одиночестве.
И, пожалуй, самым отвратительным в этом нижайшем нравственном падении Страны Советов было то, что ни в чем не повинных граждан ста-рались отдать на растерзание “чекистам” такие же люди, ни в чем не повин-ные, ну разве только в том, что совесть у них затерялась где-то в глубинах души.
Позднее, в 1942 году, Кедрин напишет кричащее своей неприкрашенной правдой стихотворение “Тыл”, которое заканчивалось так:
...Когда противник окружит лесок,
То у бойца, что бьётся здесь за Тулу,
Есть пистолет, чтобы пустить в висок
Последнюю спасительную пулю.
А тут сиди и слушай, как течет
Яд трусости в двусмысленной беседе.
Свою судьбу ты знаешь наперёд:
Упустят немцы – выдадут соседи.
Пускай теперь, волнуясь и спеша,
Народный дух расхваливает кто-то, –
Я твёрдо знаю: русская душа –
Кувшинками заросшее болото.
И раньше, в дореволюционные времена, духовной заболоченности в русском народе хватало, но ведь до такой всеохватности дело не доходило. Что же произошло? Почему вместо предполагаемого очищения душ – для очень и очень многих произошо окончательное их загрязнение, падение в самую гущу грязи, во многом схожее с иудиным сатанинским предательством?
Эти вопросы давно уже мучили поэта, талант которого развертывался в космических масштабах, с явным Божественным соизволением, а значит – мучительно и настойчиво требовал на житейские неясности истинных, глубинных ответов. И надо сказать, к ответам этим, убедительным и полным, Дмитрий Кедрин начал стремительно подходить – первые шаги были сделаны еще на Украине, в 1929 году, другие же последовали через два года, когда поэт перебрался с женой в Подмосковье, в Мытищи, а потом в Черкизово...
2.
Вполне уместен вопрос: “Почему, говоря о переосмыслении Кедриным жизни, своих отношений к советской действительности, о сознательном, обдуманном возвращении к Богу, о нахлынувшем, как прилив, духовном возмужании поэта, мы называем конкретную дату – 1929 год?” Тут всё просто. На двенадцатом году так называемой народной власти начинающий поэт (а начинал он так же бурно и талантливо, как, пожалуй, Багрицкий, который сразу заметил пиита-земляка и взялся редактировать первую книжку Дмитрия); так вот, в 1929 году поэт неожиданно попадает в чекистские застенки. Оказывается, заполняя анкету о своей жизни, он не отметил, что отец его близкого друга был генералом Белой гвардии.
Впрочем, в тюрьму попал он еще и по другой причине. В анкете Дмитрий написал, что “происходит от знатного дворянского рода”. Наверно, чекисты в дни заключения поэта усердно выясняли все подробности кедринской биографии, и уже тогда взяли его на заметку как потенциального противника диктатуры пролетариата.
Дмитрия страшно возмутило глупое обвинение его в покрывательстве “беляков” – он с малых лет помнил и принимал сердцем библейскую заповедь о недопустимости доносов на ближних. Но в тот год как-то всё обошлось мирно. Дзержинцы его крепко пожурили и отпустили на волю. А вот в начале 30-ых, в Подмосковье, опять-таки из-за автобиографии вышел конфуз, точнее – великая неприятность получилась. Жена советовала Кедрину не включать в анкету, которую он готовил для отдела кадров Мытищинского вагонного завода, данные о своем дворянском происхождении. Дмитрий удивился и сказал: “Я не могу начинать свою жизнь в Москве с обмана. Да и потом, кому какое дело до моего происхождения, если я горой за новое?”
Действительно, на заводе, в многотиражке, никто и слова не сказал о дворянской родословной поэта, тем более что он горел преобразованиями страны, “вагонки”, сердцем веря в возможность перестройки человеческих душ. Недоразумения и стычки начались после того, как с документами молодого поэта познакомились в Московском отделении Союза писателей. Никто из тамошней пишущей братии дворянством запачкан не был, а этот, видите ли, интеллигент, “педант в роговых очках”, собственной рукой вывел: “Родился в дворянской семье”. Секретарь отделения, бывший молотобоец с пятиклассным образованием, сразу же и прозвищ Кедрину напридумывал: “враг народа”, “дворянское отродье”, “не наша светлость”. “Библию, поди, читал и изучал?” – сразу спросил писательский божок. “Читал и изучал”, – ответил Кедрин. Секретарь зло ухмыльнулся: “Тогда вот что. Будешь мне по главам сдавать сталинский “Кратский курс”. Это теперь наша Библия”.
Вот кто, – ужасно ненавидевший Бога и Церковь, – помог Дмитрию подметить одну изумительную закономерность: чем дальше были люди от веры, тем более высокие занимали посты, тем более вдохновенно говорили о “светлом будущем” и тем более подлые творили в жизни дела. А глядя на высшее начальство, и простые смертные пошлость и гнусность стали считать нормой и законом, пустились во все грехи смертные. Бога в душах не стало – и пустоту заняли темные силы. В общем, этого следовало ожидать. Не взлета в райское будущее, а падентия в адское настоящее.
Позднее Кедрин много раз перечитывал своего злополучного “Христоса и литейщика”. Это наивное сочинение больно жгло совесть. Но вот ведь что странно! Как будто по чьей-то подсказке он отразил в небольшой поэмке самую сердцевину безверной советской поры. Наверно, только по этой причине и не порвал, не сжег того атеистического опуса. Вот там какие были, с позволения сказать, глубокомысленные рассуждения Грачёва, мастера дел литейных, назидательно обращавшегося к чугунному Богу:
“Ты мне адом грозил, жизнь и труд у меня отбирая,
Ты мне рай обещал за терпенье мое на земле,
Я не верю в тебя. Мне не нужно ни ада, ни рая.
Собирайся, обманщик, ты сам побываешь в котле!
Хочешь ты или нет, – ты нас выручишь, идол грошовый,
Ты нам дашь свое тело, – густой и тягучий металл.
Переплавив тебя, мы в вагонах чугунной дешевой,
Облегченной деталью заменим цветную деталь".
Те, с тележкою, ждут. И Грачев говорит: “Унесите!”
Рельсы глухо звенят, и вагранка бурлит горячо.
“Не греши, человек!” – лицемерно вздыхает спаситель.
“Я сварю тебя, боже!” – ему отвечает Грачёв.
В этих речах литейщика оказалось вся суть советского безверия – тут тебе и полное незнание сущности православной веры (обманное-де обещание рая за земное долготерпение); и превозношение лишь своих желаний (“не нужно ни ада, ни рая”); и признание только материальных благополучий и выгод (“ты нам дашь своё тело, – тягучий и долгий металл”); и в силу этого полное непонимание первостепенности духовной жизни; и жестокая мстительность (“ты сам побываешь в котле!”); и неисправимая гордыня (“Я сварю тебя, боже!”); и, наконец, сквозящее из каждого слова самодовольство, самолюбование.
И вот эта, именно эта безбожная, безнравственная гниль, беспредельно размноженная по Руси большевистскими обманами и угрозами, превратила национальную русскую душу в “кувшинками заросшее болото”, где “кувшинки” – редкие, но благодатные и прекрасные острова православной веры. Ведь не надо было и выискивать факты, их видел поэт и в прошлой истории, и в нынешние дни – человек с верой в сердце нёс людям добро, без Бога – одно зло. Верующие зодчие построили чудо света – храм Василия Блаженного. Верующий строитель Федор Конь обнес Кремль белокаменной стеной. Верующий уральский литейщик слыл на весь (уже советский!) Урал великим мастером и вырастил вместе с верующей женой чудесного сына и прекрасную дочь. А безверные современники Кедрина превратились в существа настолько бездушные, что им и названия нет.
В первые годы войны поэт написал изумительное по мастерству и по силе обличения стихотворение “В булочной”. Вот оно, целиком:
Потеряла карточку старушка...
Сгорбленная, с палочкой в руке,
Старая старушка-побирушка
Плакала у кассы в уголке.
Люди носят чёрный, носят белый.
Мельком поглядят и мимо, в дверь.
Что им – душам каменным – за дело,
Как она без хлебушка теперь?
Лишь мальчишка в порванной пилотке
Молвил, плюнув мимо сапога:
“Ишь, как хнычет! Голод, знать, не тётка!
Кушать хочет старая карга!”
Будь семья, всё б легче ей немножко,
Но она, как перст, одна в беде:
Старика засыпало в бомбёжку,
Внук – на фронте, дочь – в Караганде.
Что ж ей, старой, делать? Может, просто
Поплестись, прости Господь, туда,
Где блестит у Каменного моста
Ледяная чёрная вода...
О такой России, о таких россиянах, – с каменными душами, – поэт посчитал необходимым написать стихи, от которых сердце обливается кровью. Эпиграфом послужила строчка из Осипа Мандельштама: “Россия, Лета, Лорелея... (Лета, заметим, – река забвения, а Лорелея – нечто из области лёгкого поведения).
Всё то же небо, серое, как блуза,
Земля всё та же, ржавая, как ил...
Нет, ты не Лорелея, ты – Медуза:
Твой хмурый взгляд меня окаменил.
Я больше петь и плакать не умею,
Всё, чем я жил, ты, злая, отняла...
Не волосы, а каменные змеи
Уложены вкруг твоего чела.
Эти стихи написаны за год до гибели, которая не обошлась без тех чекистских сил, которым поэт был ненавистен и опасен, и уже не в силу своего дворянского происхождения, а в силу изумительной правды, которой были переполнены строчки его стихов и поэм.
Да, крамольная по тем временам правда о загнивании, разложении советской жизни, которую безбоязненно показывал Кедрин-художник, по-настоящему пугала и ужасала защитников гулаговского режима. Но не меньше хлопот и опасений доставлял стремительный переход поэта от двух-трехгодичных увлечений революционностью и безверием к прежней русской традиции – к православной вере, к той, как он писал, “премудрости церковных книг”, которая “учила сотворять добро”.
А стремительность перехода была, в самом деле, поразительна. В 1934 году поэт написал стихотворение “Ад”. По сути, это исповедь, осознание своей причастности к общим российским грехам, за которые грозит расплата. “Недобрый дух” ведет Кедрина по кругам ада, где он видит огромное количество грешников. Вот концовка поэтического прозренья:
“Где мне остаться?” – я спросил
Ведущего по адским стогнам.
И он ответил: “Волей сил
По всем кругам ты будешь прогнан”.
Уже в двадцатисемилетнем возрасте (к Пушкину эта пора подошла к 35 годам) Кедрин до глубины души осознал великую греховность современной ему российской жизни и что и ему, и всем строителям рая на земле придется давать мучительный ответ за преступления, совершенные против Божест-венных Истины, Добра и Любви. Расплата же за атеистическую безнрав-ственность будет жестокой, если не сказать – адской.
Удивительно, но пока еще ни один литературный критик не сказал о том, что драма Дмитрия Кедрина “Рембрандт” (он произносил фамилию нидер-ландского художника традиционно) посвящена именно теме расплаты человека за свой отход от Бога, за модные увлечения революционными взглядами. На гения живописи, как когда-то на Иова, сваливаются горы несчастий – ван Рейн теряет любимую жену, заказчиков на полотна, он вынужден расстаться со второй, гражданской, женой, умирает его любимый сын, всё имущество художника пущено с молотка, и голодный, полуслепой, он вынужден жить в полугнилой лачужке. Но посмотрите – за какую картину берется гений кисти! Он мучительно пишет своё самое известное полотно – “Возвращение блудного сына”. В Библии, мы знаем, этот эпизод симво-лизирует возвращение заблудшего человека к Богу Отцу, к заброшенной вере. И не может быть, чтобы Рембрандт, столько перенесший несчастий и горя, вкладывая свои последние силы в выстраданное детище, набрасывал на полотно мазки без духовного покаяния во всех обильных грехах своих.
Конечно, если по большому счету, драма “Рембрандт” – это о Дмитрии Кедрине, о его духовной исповеди, о возвращение к тем чистым истокам, которыми была омыта его детская душа. Недаром же и одно из самых последний стихотворений Дмитрия Борисовича, и надо сказать, самых проникновенных стихотворений, о бессмертных воспоминаниях детства.
Мне вспоминается кляча чубарая,
Аист на крыше, скирды на гумне,
Тёмная-тёмная, старая-старая
Церковка наша мерещится мне.
Чудится мне, будто песню печальную
Мать надо мною поёт в полусне,
Узкая-узкая, дальняя-дальняя
В поле дорога мерещится мне...
Та самая дорога, и узкая, и длинная, которая поначалу увела поэта от богодуховской церкви, но потом снова вернула к вере и наполнила жизнь большого художника таким проникновенным духовным светом.