(свалка)

Полонез
 
«… провести нашу жизнь друг подле друга, завороженными нашими мечтами: Вашей патриотической мечтой, нашей всечеловеческой мечтой и нашей научной мечтой. Из всех них, по моему мнению, только последняя законна…» (письмо к Марии, 1894)
 
Кружу над твоим запястьем, считаю язвы,
их будет больше, их с каждым днем все больше.
Как школьник над картой висну
над лоскутом Польши
и ниточкой Вислы,
не видишь разве.
Впитал как губка удушье «Пани Валевской»,
чтоб ты догадалась: мы рядом,
как прежде рядом.
О сроке распада, тем более полураспада
нам все еще мало известно.
 
Не вышло окутать духом,
пришел свеченьем,
собак распугал и мышь не догрызла сыра.
И блеск мой казался сверху страшней чем Пирров,
и прах, отравивший глину,
еще плачевней.
Ты пишешь в тетради «мы», но не веришь слову,
ревнитель единой веры в закон и опыт.
Я задним числом бросаюсь под конский топот,
чтобы трижды упасть
и трижды подняться снова.
 
Весь мир побежден, если новый листок исписан.
А я себя мнил обезумевшим корсиканцем,
пока на три доли азбучных истин танца,
почти не картавя,
вслух разбивал «Ма-ры-ся!»
Но стигмы уже обживали шелка ладоней,
когда ты сияла, ероша меня и гладя:
«как сей Новый Свет обозначит мсье в тетради?»
По складкам прочел с твоих губ и сказал: «полоний».
 
 
Утиная охота
 
А кто бы здесь назвал меня по имени –
ни старожила и ни пришлеца.
Две уточки с подрезанными крыльями,
два вскинувших лорнетки озерца.
И душу отразят, и не поморщатся,
и сумрачный не выкажут зрачок.
В реликтовом настенном одиночестве
и звуки, и зрачки -- наперечет.
Так жертвуешь всем этим, будто козырем,
и будто вовсе не игрок уже.
Крошит или раскрашивает озеро
на стеклышки для ложных витражей,
на водоросли, перышки и камешки
 
чужая, не фартовая рука.
Оглянешься на стены и поранишься
о донышко утиного зрачка,
об острое, соленое, граненое…
О хлебницу и чашку на столе.
Твердеешь и сливаешься с пилонами,
сыреющими заживо в земле.
Но кто бы здесь блаженствовал и нежился,
колено от какого праотца...
 
Родись ты хоть татарином, хоть нежинцем,
хоть уточкой родись у озерца.
 
 
Любовь
 
Ты всюду. В отлаженном ткацком станке водопада.
В сухом чернолесье пролившийся вдруг Баден-Баден.
В уверенном почерке строк (в неуверенном боле).
В кобыльем дыханье. В обузданной плоти – доколе? –
ты мимо звучишь на затертых дорожках love story,
надменная льдина горчайшего белого моря.
Тебе ль привыкать под ритмичною тенью кирзовой
быть в красном и черном пасущихся божьих коровок.
 
Ты стонешь. Ночами от жажды твой голос утрачен.
К утру засыпаешь, от жара и боли и плача
так дети, намаявшись, изнемогают, наверно.
Ты легкое неба с прокуренной бесом каверной.
В убогом краю тяготишься дарованным раем,
себе топором – по избе – колыму воздвигая,
чтоб песни слагать об утраченной вольнице. Кто ты,
крапленая черною меткой, пометом, полетом…
 
Как хищная птица, кружа над дорогой промерзлой,
оставишь в скорлупах зимы разоренные гнезда.
Какой-нибудь аист, домой возвратившийся в марте,
всплеснул бы крылом, не смекая: размаха не хватит.
Хотя бы перо обронил. Ты страна что страница,
без подданства. Римское-корсаковское. Стравинский
оседлей. Ты тесом прибита под кров Пенелопы,
и в каждой скрипящей доске твой витийствует шепот.
 
Лавра
1
Тут все на грани преступлений:
податливость чужих дверей,
вода бегущая, колени,
рука... пожар... Менгли-Гирей –
за каждым серым взглядом карий
следит, угадывая шаг.
Когда бы не Москва за нами,
темнели б стены, не спеша,
ползли за линию подушки
развязанные свитки дня,
и вверх тормашками "Мой Пушкин"
взлетал на линии огня.
 
 
Тут все: тут ночь на грани фола –
ни переспать, ни пережить.
Живую линию раскола
скрывает лаковый самшит.
Но очертаний не изменишь.
Вокзал тревожен и плаксив,
святых из камеры храненья
хоть на побывку выноси –
такое золото открылось
на разорившейся траве.
Читай слова (хвала Кириллу)
в пустой, до звона, голове.
 
Тут все на грани... Спертый воздух –
еще не смерть, уже не жизнь.
Еще сочленены, но порознь
давно пытаемся кружить.
Верни меня. Какая малость
нас развела по сторонам...
Судить, довольно ли осталось
за гранью сущего, не нам.
 
2
Контрфорсом от числа такого-то,
от века, снятого с плеча,
укреплено по склону золота
обетованье кирпича.
Все дикой птицей облюбовано.
Отсыревают сизари,
роняя выцветшие головы,
какую дверь ни отвори.
В какую гулкость ни наведайся
пройтись вдоль пыльного стола –
зерна не высыпать по бедности,
воды плеснуть - не натекла,
себя ли...
с кровью обретенное
едва намеченным мазком,
еще не высохшее, темное,
но вот стоит особняком…
 
Сгодится ль этакое воинство,
когда и золото в пыли...
Распознавать его достоинство
без апробации вели.
Вели по щучьему и рыбьему,
не жди - заладится авось,
креста чугунней, тень Столыпина
на церковь Трапезную брось.
Перепугай подобьем идола,
обожествленным в суете –
размыть не долго все, что виделось
в сырых потемках, и затем...
Затем все сызнова.
Заметно ли,
какая дрожь по витражу?
Пока секундная замедлилась,
в который раз уже спрошу:
дано угадывать - в картоне ли,
в затертом знаке уголька –
какому, право, беззаконию
упрямо следует рука...
 
 
***
 
То жасмин белел за окнами,
то край неба кочевой.
Кто-то любящий берег меня,
неизвестно от чего.
 
Кто-то веривший -- то на слово,
то совсем уже без слов,
все воспето и растаскано –
и любовь, и нелюбовь.
А бывало, в рожь двуспальную
рухнешь за полночь ничком...
И грядущее, и давнее
прояснится за окном.
 
 
***
(Гражине)
 
Тяжело, чугун не щадя,
забегает на стыке скорый.
Сын ошибок, отец повторов
брошен шпалами на путях.
Жизнь колышется на рессорах
и срывается на гудках,
и в мелькании за окном
проступает с внезапной силой –
симпатические чернила
с ускорением заодно –
на моем ли дымит столе
фитилек черновых набросков...
Сядь и каской стучи шахтерской
по бесчувственной колее,
может, кто припадет к земле –
поравняешься с отголоском.
Воют духи горючих недр,
надрываются, зазывая.
Без билетов летит, живая,
молчаливая, как на смерть –
без условностей: дюжий смерд
за крылом худым краснобая –
то ли очередь, то ли стая,
то ль угаданный в дымке спектр.
 
Что ж тебе не лететь, смотри,
как играет поток весенний.
Или держит за платье пленник,
не отживший еще внутри?
Одолеть ли ему гольфстрим,
подкативший под вознесенье...
 
***
Где же мне доплыть в твою Итаку:
степь да степь, ни весел, ни ветрил,
что бы Геродот ни говорил,
сохнет между греком и варягом –
под каким ни выдвинешься флагом,
от каких ни скроешься светил –
иночеством, иноходью, шагом.
 
Расскажи, как щерится Днепро,
бес на позвоночнике порогов.
То-то суетлив омывший ноги
из купели этакой народ.
Как иные переходят вброд
море - постижимо ли, ей-богу...
 
Все-то содроганья о тебе,
ночи для меня неразрешимы.
Бражник, притулившись к знаку Шивы,
кается в безволье и гульбе.
Где теперь покорнейшей рабе
каяться созвучьями чужими
о своем пожизненном горбе:
и во гроб бочком, и в разговор,
в перекличку зяблика с вьюрками.
Что еще присевшему на камень
уступить идущему на спор –
пол-ломтя слоеной тишины,
полновесный мякиш колебаний...
так, глядишь, на всех богатства станет
из того, что выдано взаймы.
 
****
Взмахни термометром
Взмахни термометром. Что с того,
что чувств -- ни пятого, ни шестого,
когда и атлас одной шестой
похож на атласы Пирогова.
По хлипким швам разнята башка,
и гул внутри как в утробе Спасской.
Сожми руками, тверда рука.
Рука спасительна как повязка.
 
Как связь. Как вязкий гречишный мед.
Поставь до святок в конце июля –
саднит, горчит, но течет, течет,
не помня соты, не зная улья,
на разгоревшуюся гортань,
красней жерла (Ключевская сопка –
смиренней)
Связывая ragtime,
как чинят ветхое платье штопкой –
в льняное долгое суровье,
в рябые длительные октавы :
стучишь, что пальцем зерно клюешь –
слепым, приладившимся, костлявым...
 
Ах доктор Мойер, ах доктор Шлемм
и прочих немцев скупая милость!
Загнать бы голову в грузный шлем,
чтоб даже шороха не случилось
извне услышать. Какой обман
все ваши градусы, ваши меры,
когда от духа святого пьян
и от него же, поди, беремен
конец пера, уголек, мелок,
и острие скальпелька стального.
Трамвайной линии не глубок
надрез на улице Пирогова.
Но так тревожит. Не оттого ль
звонки ушедших вагонов резки,
что на ходу постигают боль
путей, искромсанных на отрезки.
 
Спас
 
Ересь белого налива,
загорелые колени –
вот и лето: от разрыва
спелой тучи до Успенья.
Село бабочкой на палец,
стало куколкой в ладони.
Ах, мин херц, еще не аллес!
Сердце стынет, сердце стонет,
буря мглою небо... полно!
Это яблоко червиво.
Это дерево припомнит
руки Евы, стан Годивы,
речь назойливой Далилы,
скорбный очерк Магдалины...
Эта ветка тень продлила
на двойные крестовины
нашей детской. Нашей взрослой,
нашей жизни продолженье
так сомнительно и слезно.
Так бесспорно. Так на клейких,
В паутинке, рыжих листьях
поджигают капли радуг –
ради бога, без корысти,
в потаенных дебрях сада.
 
***
«Не пощажу ни сил своих, ни дней,
Чтоб извести поэтов и чертей» («Фауст»)
 
Мы отстояли холод, как вечерню,
и воздух предвещает воскресенье.
Но постный снег в окурках и дерьме
собачьем, незаметном при луне.
И сыростью помечены колени.
А голос ищет, вдохновиться чем бы –
мы думали, диван пора похерить,
и экс-поэт засиживался в креслах...
Отставка - незаразная болезнь,
и нам в конце концов не в мавзолей,
здоров и весел экс-, а наши чресла
хоть в креслах размести, хоть на пленэре –
уж если гений, он повсюду гений
(тебе бы все смеяться надо мной...
дай закурить? укорочу свой век,
твой удлиняя). Нежный, как побег,
трепещет март. А в форточке ночной
маячит тополь, ангел за спиной,
задопровидец наших прегрешений –
украинская ночь тиха, как прежде:
кто на себя потянет одеяло,
когда и так становится тепло,
когда, ладонью подперев чело,
на площади пригрелся медный малый?
...Дай закурить, а после дай надежду.
 
######
Спросить-то я спрошу
да кто ответит,
среди каких предгорий и низин
те вегетарианские столетья,
где Ирод узнаваем.
И один.
 
А мы тут подозрительны и немы,
и лишены осанки и лица,
как будто с неба свешивают невод
или берут за спины как живца.
Но все еще напоены и сыты,
и пользуемся жабрами души,
испуганные рыбы-неофиты
земной океанической глуши.
 
И где-то ведь по праву антипода
на дереве горланит птицеслов,
и музодонт беспечно лезет в воду
в беспочвеннейшем, к слову,
из миров --
ни грамоты, ни тем, ни вариаций.
Взойдет багрянец, вот и весь этюд.
Поехали, красавица, кататься,
напомни только,
как меня зовут.