МОЙ НОВЫЙ ОТЕЦ АРХИПЫЧ

Из особенных, глубинных жил земли сделан был этот мужик. Тягловый, твёрдый. И умрёт – как камень расколется, так, наверное. Обнажит свои каменные жилы, вот и посмотрим, что не рвались. Сила, бродившая внутри, из нутра брызнет. Искала выхода, клокотала внутри, в дела вливалась через дыхание и твердь рук, слова печатала, что валить могли крепче кулаков, и как природа-баба, рождали цветь душ и дух какой-то особый, обещающий дни лучшие и дающий спокойную твёрдость, - выйдет сила и пойдёт гулять ветром степей, вливаясь в природу незримого. Такие уж, как напогляд вокруг, иль вымерли, иль редко встретишь. Редкие жилы. А повсеместными были, русскими, исконными. Чуден тем, что есть, а так – прост Архипыч как творение Господне.
Каждый шаг Архипыча осмыслен, каждое действо. Но осмыслен будто не головой его крепколобой, а чувством природы. В сердце ли оно у него обитало или в хранилище души – спроси у него – сплюнет и тем ясно скажет, не говоря ни слова: «Что у тебя в голове, паря? Это же не спрашивают, это же наживают». Так, Архипыч?
А складывает Архипыч дрова, да и спроси я – вряд ли удосужил бы и плевком. Глупости. Архипыч не назидающий, не осуждающий. Архипыч строит свою жизнь как брёвнышки складывает – любо-мудро. Всё не поперёк, всё к месту. Чтоб лежалось вхрань – никому не сдвинуть. Всё брёвна и брёвна, когда же к куполам перейдёт? Золотые, видать, будут те деревья...
И жена его, Ольгуша, птица певчая, ему подстать, хоть и воздушная она вся, и в делах, и в слове. Все дела у неё плывут, а не деются. Плывут руки её, плавно переворачивают бабью жизнь и бабью работу, неизбывную мытоть. Всё у неё само собой сотворяется, все тяготы и печали в песню складываются. Послушаешь, и можно жить дальше, можно ещё пожить.
Ну прямо лубочные дед с бабкой, на заёмный взгляд. Если бы не их судьба, что добрую картинку смазывает и сминает…
. . .
 
Детей у них нету. Потеряли они детей. Все славно умерли, на зависть. Смерти их красивые брали, с благородными лицами, с осмысленными глазами, а не слепыми дырками. Их смерти были красивее всех красивых баб. Так им по судьбе было написано и так они волей захотели –умереть ради кого-то. Умереть ради жизни, а не просто умереть. Один, Егор, за Родину. И не просто ради всех нас, а нас это лично вроде бы и не касается, а ради тех, кто тогда встали рядами перед смертью, и кто-то кого-то заслонял собой, а кто-то за кого-то прятался. Другой, Пётр, увидел эту красивую сверхбабу смерть, спасая чужого ребёнка. Сергей, третий их сын, на себя вину взял чужую, за девку глупую пошёл по этапу, где и умер по причине непонятной. А девка того и не стоила может. Не нам такие вещи судить. Любовь лишь подвиги совершает. И некрасивое красивым становится, если есть в душе самозабвенная высота. Через пять лет к ним человек пришёл, и сказал, что умирал Сергей с сиянием глаз и сердца, сказав слова последние такие: «Шурочку не судите. Найдите сил».
А последний, винный их, Коленька, за кошкой в колодец спустился, да и не вылез сам. Архипыч их вынул. И кошкин писк у него должно быть навечным колом душу ломит… Кому это знать? «Недоглядыш наш», - сказал Архипыч однажды, глядя на его фотографию на стене. А своих детей ни тот, ни другой, ни третий, ни малец их Коленька не нажили. Не успели. А мёртвые бабы не родят. Так смерть их всех и утащила. Пропали за её красоту проклятую. Остались Архипыч с Ольгушей одни. И как им всё то перетолочь было – одному Богу известно, но Архипыч не треснул, а Ольгуша петь не перестала.
А я им никто. Поглядыш я. Вот сейчас только и понял. Приезжаю я их поглядеть. Приезжаю я их чуять. Пить этот родник человеческий, вдыхать этот дух человек, мятный, земной, родимый в мякоти сердца. Приезжаю видеть эту вочеловеченную простоту. Душу греть, душу прочищать, упивать её этой обыденной сказкой. Чудес они не творили. Не любит Бог чудес. А они ко мне – не как к сыну, а как к человеку. Это больше. А человек-то я непутёвый, прямо паскудный для самого себя человек.
Принципы мои, знаете ли, делают меня неудобоваримым для других людей. И выходит отсюда, и всегда, что всюду я виноват. И я эту вину принимаю, покрутив монету жизни и ощупав её с двух сторон, я понимаю, что и они по-своему правы, что у каждого правдовка своя. А до общей правды нам никогда не дотянуться, потому что она истиной становится, если выше своих всяко-разных принципов брать, не дробя на мнения. Вот и таскаюсь я с ней, с виной своей от понимания, и несу эту странную, происходящую от прямоты кривизну. А как не взять, как не понести? Если все самые лучшие мои принципы, обернувшись в действия и слова, и покрутившись в жизненной мясорубке, не ухватывают своими справедливыми устремлениями всеобщий рай золотой середины, воплощённый принцип рождается с какой-то переворачивающей всё косиной. Это у меня так. А золотая середина вот где. Даже ни где, а кто – Архипыч. И он для меня значит больше, чем можно придумать, он значит – это есть: и правда, и золотое сечение её; и это её не рассекает, это и есть она сама через призму человеческого духа. И главное, со всеми людьми он в мире, со всеми как с роднёй в ладу, никто его не тычет: «Ты солнце, Архипыч!» или «Ты – тьма!», или такой-сякой ты. А мужики, я видел, выходя с его двора, показывали мне: во! Большой палец. Всерьёз, большой палец. Это выше слов, это высшее совершенство большого пальца, а не другие, не менее выразительные жесты. Но лишь в большом пальце, протыкающем небеса, удовольствие человеку от человека, - это памятник ему, который можно таскать и в кармане. Я, когда моложе был, глядя на это массовое «во!», ревниво злился: крадут Архипыча, у меня крадут! Растаскивают по кусочкам, отщипывают и тащат при любой нужде. Это я потом понял, что такую глыбу не раскрошить, не сдвинуть. А ведь ревновал, дурак, как баба ревновал!
. . .
 
 
В этот раз я с нелёгким сердцем сюда приехал. Вина моя меня сюда притащила. Как грыжа повисла она на душе. Как им всем, моим близким людям, раздать, чего им хочется, и при этом свою жизнь прожить как мне хочется и сообразно своим душевным законам? Как дать человеку то, что ему нужно, а не то, что мы хотим ему надарить? Вот Любке-Любочке я всё дал, по её же словам, как по прописи, все мечты её выродил и выняньчил, а она всё вывернула, и свои же слова стёрла, и написала новые. А меня гадом назвала, и свои сугубо личные душевные несчастья в вину мне вменила. И я эту вину принимаю, и таскаюсь с ней, и несу. Хоть и не под тапочком я у неё, и свою линию гну, ну как баб не баловать – не дарить? Это ведь им - как детям игрушки – просто жизненно необходимо для развития чувств! Так уж они устроены. И не крохоборьтесь, мужики, никогда! Пусть и разлюбит, и променяет на потолще, но всё равно вспомнит хоть когда с теплотой, может и поплачет даже. А ради бабьей слезы сожалеючей – можно многое отдать и простить её, дуру природную, потому что она от природы дура, а не от ума! Так вот о вине этой моей. Иногда кажется, что я что-то лишнее в жизни понял. Или не так на женщин посмотрел ,слишком пристально что ли… Меня, конечно, не только Любка занимает размышлением, но сейчас она особо конкретизировалась, эта женская тема, поскольку она глубже, чем просто женская – семейная она, а значит – это всё будущее наше. И Любушке моей это своим умом не приподнять. Она ведь запросто разорить может всю мою жизнь и всё моё будущее, не материально, конечно, а нравственно. Слетит с ладошки и перекроет мне доступ к кислороду. Слишком я в неё врос, как дерево в землю. Во всю красоту её дуроватую. И чую, как зверь просто, что я однолюб. Не пропаду, конечно, не запью и не крякну, но мир мой померкнет без её света. А свет в ней, при всей её темноте умственной, есть. Очень она живая, если сможете понять. Ну просто животрепещущая и дерзкотрепещущая. А я, с медвежьим своим менталитетом, нуждаюсь в ней больше, чем птица в крыльях. Стервецкая она женщина, конечно, но не злобивая. Жизнь она мне обеспечивает на каждый день, на каждую минуту. Знаете, что такое жизнь? Если совсем уж просто – жизнь, это когда хочется жить, когда дышишь и не надышишься. А часто бы я по тебе, Люба, треснул, признаюсь. Все нервы ты мои истрепала и все мысли ты мои поцарапала… Но я тебя понимаю, вот в чём вся беда моя – в моём понимании. Жадная ты на всё, но не мелочная, а как бы просто всеохватная, всё хочешь ухватить в своё жизненное пространство. Ну я, конечно, и хватаю, и тащу…
Вот и вину свою несу. А как не взять, как не понести? Виноват умный, виноват сильный, виноват любящий, виноват дающий, а не принимающий. Дурочке счастья не построил, мама мать!..
Стоп! Где я? Я в Дивеевке, любуюсь Архипичем, а думаю о чём?..
- А вот скажи, Архипыч, почему моя прямота людям крива? Чего они от неё кривеют?
- Ты, как яичком в Христов день, своей правдой в лоб стукаешь, а люди привыкли яйца об стол разбивать. Им столько правды на словах не надо. Ты правду делами говори – тут вряд ли кто вызвется вещество правды охаять. Жизненное построение, несущее прок и красоту, вряд ли кто охает. От балаболов сама жизнь убегает. Она это ещё в девках прошла, на первых сеновалах. А сейчас она – рожавшая баба. Ей от мужика руки нужны говорящие, а не пыльца цветочная, что и пчела наберёт. Любовь твою она в себя втискивает и родит тебе широкое поле – пространство для твоих дел. А в нём – колодец для души,чтобы бежал ты к ней, торопился, жажду дел утолять. Хорошая она баба, Лёха, честная.
- Ты о ком, Архипыч милый?
- О жизни, паря. И о том, как с ней совладать, чтобы она стервь не показала. Да чего мы слова мусолим? Сейчас бы дел два короба навжикали, а мы сидим тут зубы трём.
- Это я зубы пусто стираю, а с твоего языка мёд капает.
- Где мёд, Лёха? Язык глину месит, а руки дома; лепят.
- Нет, Архипыч мой утешный, и слова надо уметь выстроить, чтоб душа дрожала от красоты их.
- Эх, как сказал! Ладно вылепил.
- Да что я? Мой рот паскудный. Он чего хочешь родит, хоть чёрта, хоть ангела. А вот Ольгуша языком кружева небесные плетёт и колокОльца серебрянные отливает.
- Это душа её так плачет. Соловьиные слёзы льёт она. – Сказал Архипыч и замолчал. – Выше её слёз нет песен. Они как роса мир поят. И по душе она царевна, а по жизни – горькая мне кара – с чудом таким жить и слёз не утереть. И не показать, что я их вижу. Беда моя её жизнью потрясаться и свет её с лица её пить. – Вздохнул Архипыч, а я побоялся дышать дальше, - такие слова на конях быстрых проскакали с его дна, что открылась мне словно панорама всей жизни вселенской. Какие клады носят люди в сердцах своих! Какие песни голубиные носят их смирные души!
Я сам отвёл Архипыча от этих откровений. Встал дураком, будто ничего не слышал, и сказал:
- Вот грязи-то на моих городских пятках! Архипыч, а ты чем на жизнь промышлял?
- Деревом, Лёха. – Сказал Архипыч облегчённо, и в глазах его просквозила благодарная печаль. – Я ему фигуру придавал. – Он помолчал. – А вот сделал три креста и остыло во мне дерево. Перестал его чуять. Не на жизнь я его употребил и далось оно мне мёртвым. С тех пор я его не для души употребляю, а для пользы. А от пользы что отказаться? Грех от пользы отказываться. Ну и рукоделю ещё, для себя, и когда люди просят. А вот в живИну, вдохновенно, как раньше, не даётся мне теперь оно. Душу я на нём обмял, придавил будто. Бывает так, - губишь дерево, а оно человека губит вместе с собой. Это я в образ говорю. Лес-то я ровно клал, присчитывая. Сколько падало, а меня не задевало. Оно меня изнутри взяло, по-особому. Я его тайны знал, деревянные, а оно мои, человечьи. Рука-то вадит, а струна не звенит. А что спросил? Интерес или любопытство? Разве тебе мужики не сказали, чем я деньгу брал? Ты ведь тут со всеми водишься, а приглядываешься лишь ко мне. И чем я подозрителен тебе, как будто замуж хочешь взять? – Сказал Архипыч с молодой улыбкой.
- Ты вот сказал: интерес или любопытство? А в чём разница? – свильнул я от ответа. Тот понял, и улыбка как будто умаслила всё его лицо: играла ручейком и вот растеклась будто.
- Интерес, Лёха, западает в душу. А любопытство всегда бежит мимо души. Оно – еда языку и корм у;ху. Ну или вот ещё как: ты книги на полку ставишь, а газеты выбрасываешь. А вот так ещё верней: меняешь сплетню на сплетню. Или же: сдаёшь газеты в сырьё – это уже интерес, и получишь за это книгу. Теперь ты надо мной похихикай, - добродушно сказал он, - за рассуждения мои, ну как барану ведь тебе говорю, а ты-то у нас парень умственный.
Мы оба засмеялись.
- И всё бы тебе байки травить да в шпионы играть! Ты живи! Тут воли много. Ходи-гуляй, что липнешь ко мне мозолем? Нет, в дела мои не прягись, всё равно переделаю по-своему. Ты бы лучше к Ольгуше лепился, она бы тебя песнями полечила, а ты бы своей прелестью её потешил. Ну так! – И он встал и подошёл к яблоне. Закинул голову и смотрел в её, играющую с солнцем, листву.
- Вот хорошо. Одни рубил, другие засаживал. Все места их, вроде бы, по проку, а нет, - и для души. Вон ёлки наши погасились, а стоят. А вон Сергей с берёзой обнялся и всю жизнь стоит, не отрываясь, сколько я его знаю.
Я оглянулся на берёзу.
- Нет никого там. Ты о соседе что ли?
- Ну вроде. Я об Есенине Серёже. Всегда его там нахожу, в любое время. Я помо;лоду его всего пропел. И Ольгушу свою им схватил, а не собой вроде. Она и молодая пела, а я Серёгу нёс на руках, им пел. Тут у берёзы и поставил. И стоит вот. А что, не видать? Да ты не тем глазом смотришь. А ну, вприщур!
Я прищурился.
А тот заливается.
- Нутром смотри да душой слушай. Он с берёзой сросся. Вон рукой нам машет. Увидал?
- Ну да, ну да, - задумчиво сказал я. Бывает же у Архипыча дыра или трещина. И с ней он ещё лучше, пожалуй.
Ай и тяжело бывает рядом с хорошими людьми! Рядом с ними грязь грязнее. Своя рожа видится рожей, а не симпатичным в одиночестве лицом. Почему Архипыч не заслоняет собой мои мысли? А раньше заслонял.А теперь нет. А теперь давит он собой, своей цельностью. И я бы вот встал сейчас и башкой сарай проломил! И какое-то зло поднялось, без имени. Совсем я пропащий человек! Думал – гибну, а выходит, погиб. Архипыч, как он есть, убил меня, не помышляя… Выходит, творит он всё же чудеса, да не помышляет об этом…
Я пристально вгляделся в Архипыча. А он уже сеть щупает, латает.
- Что, парень, как на русалку на дело обычное смотришь? Иль одряб я с твоего глаза? Глаз-то у тебя какой-то жалостливый.
- Ты кряж, Архипыч! А глаз мой не жалостливый, глаз мой завидует тому, что видит.
- И что ты видишь, Лёшка? Невидаль какая! Иль сантимент где тебя жмёт? Удохся в городе? Дыши вольно, рукам дай работу, да сделай с душой, вот сердце и отогреешь без соплины.
- Умный ты, Архипыч, а это язва дураку. Шучу я, однако, - окстился я, увидев строгий взгляд. Архипыч смотрел нечеловечески – как лошадь, на которую замахнулись, - строго посмотрел.
- Отогреюсь я, Архипыч. Точно я одурел, избесился… Только не гони глазом. Тепло мне с тобой рядом. Как будто весь порядок земной в одном тебе вижу. – Я хотел было продолжить – так потеплело внутри, что язык зачуял зуд и стал глупеть - показывать ненаречённые до сих пор чувства, хоть и обозначенные вроде как дорожные знаки: любовь, правда, и весь наш огромный словарь дорожных знаков, с весьма двусмысленными направлениями (Стой! Берегись! Нельзя! Можно!) для тех, кто уже куда-то пошёл. И в конце – единственное – однозначно прямое и неизбежное: Нужно! – Нужно вот умереть.
- Эко ты расписал! БолботАнье! А чайку попить не мешает. Кто чай внял – говорит по существу.
Я удивился. Чифирь что ль Архипыч взглотнуть хочет? От чифиря ангелом летаешь, но не в ту мать говоришь. Я с этой кроваво-ржавой мути, как у женщин в последний день их тягот природных, летал, но блеял гадом, и вслух, и мысленно. Мне чифирь ум портил, и до блевотины, было, доводил. Слабый я телом и психикой своей.
В предвкушении разговора по существу и не очень желательного взаимодействия моего сознания и тела с чифом, я пошёл за Архипычем в дом.
. . .
 
 
В доме тихо. Баба Архипыча, Ольгуша, на дальнем огороде. Да и была бы она дома – не потерял бы мир тишины. Их мир. Ибо давно уже эти двое разговаривали глазами, руками и всем сподручным миром, что есть вокруг них. Они понимали друг друга, а если так дано, то слова и ни к чему вовсе.
Архипыч поставил чайник и полез в запасы. Я делал вид, что смотрю в окно, внушал себе, что слова мне безразличны, и что они портят жизнь обозначениями: как мухи, сядут на что-то и обозначают: это дерьмо, а это варенье. Но варенье, на котором сидела муха, сразу становится дерьмом. Оно обгажено. А сам я смотрел боковым зрением на Архипыча. Я и приехал на него поглядеть. Потому что Архипыч – произведение искусства жизни. И весь он, молчаливый – слово. Говорящее без слов.
Вот он кладёт в банку сЫбрань с зачАтых берёз и иглицу сосновую. Сам он так сказал. Разве я скажу так? Берёт кипящий чайник и льёт в банку, затомлять.
- Архипыч, банка треснет!
- Чего ей треснуть, если знамое дело для неё, приучена.
- Всё трескается однажды, Архипыч. Абсолютно всё.
- Мир стоит на трещине добра и зла, и века стоит, парень. Кто тебя так напугал, что ещё не треснувшей банки боишься? А и треснет – всему есть замена.
- Ноги ошпаришь, вот чего боюсь.
- И чего мне ноги шпарить? Глаз мой видит, что повернёт ко мне – лихо или дело ладное.
Одно то, что Архипыч сегодня говорил, показывало, что он не то что рад мне, и не то что благосклонен ко мне, а то, что видит он меня насквозь. Чует. И жалеет, наверное, непутёвого пришлеца. И мне тут сделалось так тошно, ибо я понял сознательно, зачем я ехал сюда по порыву: не повидать его, а попользоваться им, заглотнуть его как воздух в свои гниющие жабры.
- Это ты, парень, сам придумал, - подтвердил тут же Архипыч мою мысль, и то, что прочёл её.
Я от этих слов как будто взъебенился! Ведьмак нутряной! Как волк по душе рыщет!
Я посмотрел на него пристально, с бульканьем каких-то нехороших, ещё не рождённых слов внутри, но булькающих и просящих воздуха и воли, а где он? Архипыч как спрятался. И тут он и нет его.
- Прости, дед. Совсем я о…ел от этой жизни.
- Мат – не сад, яблоко не вырастит, а червячка глубоко пустит.
И за мат прости, Архипыч. Ты сам что ль не материшься?
- Чего не матерюсь? Матерюсь, к делу. Но не на крестную силу, не на жизнь, а так, - произвожу в себе силы нечеловеческие на человеческие дела. Кровь взвиваю, чтоб жилы не рвалИсь, а тянулись. Жидкая кровь жилы разъедает, ржа;вит. А густая кровь ум стесняет и сердце злоби;т. Вот и матерюсь в меру нужды на бычью работу. На особину я матерюсь, на то, что мне диковато. Думаю, как облюбовать дело, силы соизмеряю значит, ну и пущаю по крови, когда бык или конь делу нужен, а не человек.
- Ну ты кентавр просто, Архипыч!
- Смехач ты, Лёха, а я с тобой по ровному. Думал, подрос ты в городах, а я по старости-то ближе к детЯм стал. Так бывалые баят. А ты нет, всё тот, - прошлогодний снег!
Вздохнул Архипыч и кивнул головой:
- Чай-то пей! Магазинского нету, а природный всегда под рукой. Весна старость лечит. Вот мы с бабАкой моей и гоним весну внутрь. С марта деревья обдариваем мольбой о врачевании нашем. Кто ж ещё вылечит? Трава и дерево близко к человеку.
Я кивнул в ответ.
- Пей, Лёха! Эта сЫбрань существо чистит. Да медок бери, вон в скляни, пчёлка принесла.
Допили молча, со смаком. Каждый со своим. Я был удобрен лаской Архипыча, и замусолил ложку, как будто с неё текла она мёдом. Я был услаждён. И торбошить его зарёкся. Образ мухи гадливо отвращал во мне меня от собственной гадости. Мухой с Архипычем я быть не хотел.
- Бабка говорит: воды забыла. Ишь ты, песней говорит: «Седой, иди ко мне с водой, да душой своей умой!».
- Что, Ольгуша пришла? - обрадовался я.
- Не пришла, а песней в поле зовёт.
- Я не слышу.
- А ты и не услышишь. Не тебе поёт. Иду тебя поить, Ольгуша. И хлебца несу с маком. – Ох и ласково сказал дед.
Мурует что ли меня, Лёху? Путает, лукавит, иль с ума Архипыч сходит, с тропы своей заповедной?
- Ты, Лёх, найди себе дело по любви, хошь на реку съёрзай с удочкой, хоть в сено вались, обмякни. Я с Ольгушей поколгочусь, жар морит, дочистим огород и будем обед править.
- Да вон на печи пахнет. Покрыто.
- Унюхал – ешь. Значит обед твой поспел, хоть и наш он, простоват. А мы потом тебе ещё один справим, гостевой. – И он вышел.
Стареет Архипыч! Вянут каменные жилы! Вон какой мягкий стал, меня пестует, Ольгушу мерещит. А балует он свою старушку! – Я почти засмеялся гаденько. Но образ мухи… Да завидовал я ему!.. Но, благо, реальный образ реальных мух, образ гадящего любопытства, вился и совал нос повсюду. Я бы их всех перебил, но пусть назидают мне и другим беспрестанно, кто мы и кем можем стать.
. . .
 
Архипыч ушёл, а вместе с ним ушёл порядок вещей и природы. Занялся трусом дождь. Умоется Ольгуша и напьётся раньше, чем Архипыч подоспеет.
И, казалось бы, самая рыбалка по времени по такому дождю, когда рыба млеет от любопытства, что это там булькает наверху? Но я приехал как псак дворовый, без смены вещей. Кто ж едет в дождь? Все едут в оранжевое лето.
. . .
 
 
Лёг я тихонечко в гостевой, на старую, железную, запевшую подо мной кровать, и стал думать Архипыча, и как бы воображать себя им. Но тут приделал ему свою рожу и чуть не обмочил штаны, - нелепая картинка получилась: Лёхо-Архипыч, человек-муха. Страшно пугающая и смешная картинка одновременно, и главное зряшная. Я выругался на себя бесподобно, от души, которой не знал, так, что удивился. Мысли зашкалило. Брюхо ныло. Хотелось жрать несусветно. Но Архипыч отметил (или я отметил у Архипыча?) что «обед наш», «а ты ешь», - и это я понял как испытание и решил ждать гостевой. А ждать-то лучше не ожидая – уже зазёвывая подумал я, и обмяк по-Архипычу, выпал из себя, погружаясь в мякоть летнего, тёплого сна. «Как муха в мёд…» – последнее, что я подумал…
. . .
 
То, что мне приснилось, извини меня мать, - это сплошной акт дефекации. А попросту – моя обычная скандальная жизнь. И был бы я сволочь – я бы насладился. Но я запаниковал. Как оно быстро прибежало сюда, куда я так долго ехал, это ничтожество дней моих человеческих!
И даже Архипыч, уже свИданный и щедро добрый, не перекрыл этот сфинктер. И чай не помог, который чистит существо. Он сработал, адский клапан, в котором сразу: прошлое – настоящее – будущее – вечный триптих. Он сработал, и вышли оттуда оне; – дни человеческие, без чисел счастья, без радости в любви, несчастные, голые, продажные девки – дни, где всё, что не хочу, а надо! И всё, что не могу, но с директивой: даёшь! Где деньги спереди и сзади, и они подгоняют тебя бежать за ними. И я бегу, и мне ой как везёт! Я загнан как зверь в рамки, обычаи и закон успешного человека, и мне магически везёт! Механическая жизнь механического человека, сдобренная, смазанная тупым удовольствием: я могу! А внутри какое-то чужое сердце, бьётся, порхает, хочет выпрыгнуть, задыхается, зовёт маму, режет себя, душит, хочет собаку, хочет плакать. Хочет любить, и бьёт тебя в грудь: «Пусти! Злодей! Душегуб! Дай мне жить!» Но жить некогда.
Все это поймут без дальнейших описаний, человеческие судьбы удивительно банальны. Если остались живы – поймут.
. . .
 
На веранде зашелестела другая жизнь.
- Ольгуша! Архипыч! Родные мои! – Я бросил туда как удушаемый к последнему глотку воздуха, бросился как малый ребёнок с болячкой к той, кто бог, матери…
- Лёшенька чудный! Что тут? Не стравИлся ли чем? Съел что?
Я заржал дико и оборзело. «Это вы что-то съели…» - вспомнилось. О, дурацкое, дикое, тёмное существо человека! Миг: рванулся – заплакал как ангел; ещё миг: рухнул – захохотал демоном. Но испуганный вид старушки выдал мне спасение любви. И я обнял её, смиряясь, примиряясь со всеми мирными делами. Однако, взгляд Архипыча уловил. «Совсем ты, паря, охерел!» - говорили глаза лошади. Укоризна за испуганную старушку пронимала в его глазах до печёнки.
- Ольгуша! Ольгуша! – всхлипывало внутри.
- Пойдём, милый, в камо;ры. Там сядешь – там скажешь. Там покажешь – где болит, а день я;сен заживит.
- Я скучал, Ольгуша! Вот и вся беда. И сам не знал, как скучал по тебе, дорого скучал…
- Ну, мой родный, пусть не кровный, любовь природнит – всё заживит.
Она всё гладит меня, гладит меня по плечу, по рукам, дурака, гадину винную, психического монстра, носителя ярлыков, навешанных на меня всеми, кому не лень… Если вы ещё не умерли – посмотрите: она меня просто гладит! Чужая мать чужого ей ребёнка, нехорошего твоего, Любка, мужика!..
. . .
 
Вошли в кухОню.
- КухОня, кухоня, мы дома, тихоня! – Пропела Ольгуша.
Архипыч вошёл и вышел. Не знал, наверное, как со мной совладать, силу соизмерял с предстоящим диковатым делом. А не спустит он мне Ольгушиного испуга. Или по делам хозяйским пошёл? Кто знает… Но не спустит точно.
- Сядь, Лёшик, сядь. Кто тебя так извредил? Ну что ты как беспризорник у нас, дёрганый да липучий?
- Жизнь меня, Ольгуша, извредила.
- Ай, малюська, быть тому не бывать! Молоденький, умный, а красивый – спасу нет! И на ; тебе – настроение горькое. А об чём горчит?
- Ржавый я внутри. Механический ржавый человек.
- Ну так! Так что? Ржавь убирается – грязь смывается. – и смотрит так хорошо.
- Эх, жить бы по твоим песням, бабушка моя дорогая! Птицей жить! Счастье бы тогда дышать не давало, так много бы его было бы на земле!
- А и человеком можно жить, Лёшенька. Мы вот живём, можем. И все живут, могут.
- Это всё разные жизни, не сравнимые.
- Жалости тебе женской не хватает, да не моей, старухиной, а молодой и сильной. Любят тебя, да не жалеют. У любви права, а жалость бесправна.
Села она со мной рядом и смотрела как слепая на моё лицо, долго смотрела. И лицо это её безотрадное вынимало что-то из меня, ей нужное. Вчитывалось, сверялось её лицо, и вот замутилось, потемнело, а вот разгладилось, посветлело её теплое лицо. А глаза как слепые стоЯт. И хорошо, что так, а то мне заглянуть в них, понимая, страшно. Знаю я, о чём она во мне смотрит, кого видит, вызывает… Я скрипнул зубами и тут она как ожила.
- Лёшенька, всё у тебя ещё будет, и хорошо будет, хорошо! – радостно так сказала.
- И пусть будет, кто же против? – радостно подхватил я, выходя, и выводя её из этой тяжёлой минуты.
Она встряхнула руками и улыбнулась.
- Ольгуша, а ты деду песню пела, там, на поле? –
Ольгуша посмотрела удивлённо.
- Ну что пить хочешь, иди, мол, дед, неси.
- А он сказал? Секрет развязал? – глаза старушки текли рекой доброты, а в голосе какая-то родниковая струнка появилась.
- Да ничего он не сказал. Просто, говорит, Ольгуша поёт мне, пить хочет.
- Это да, звала меня вода, сил дать, дело доверстать.
- А какой секрет, Ольгуша?
- А весь секрет – любить белый свет.
- Ну и секрет! Это не ново. Это заповедь человеку.
- А кто её блюдет, кто счастье в мире пьёт? – пропела, и взялась за кастрюльки да мешочки свои.
- А где Архипыч-то, не споёшь о том?
- Баню топит, тоску твою утопит. А ты загуляйся, зря не майся. – Обернулась на меня и опять своё кухонное перебирать.
Я пошёл «загуляться», а старушка затеяла собирушки, обед гостевой творить.
. . .
 
 
Я вышел во двор и увидел Архипыча, сидящим на лавке. Подошёл, сел рядом, не зная, что сказать. О чём он задумался – не догадаться. Молчит. И я молчу. «Неужели и он злопамятен?» - подумал я. И сам себе испугался, - поймал себя на том, что ищу в нём хоть какого изъяна. «Гадина, - сказал я сам себе, - нервная гадина. Чего тебе? Что меня цапаешь, что ждёшь? Иди ты, - сказал я сам себе, - в ЭтУдову НетУду. Город есть такой, я построил, – топай! Я, гад такой, знаешь чего хочу? Я хочу, чтобы Ольгуша смеялась и плакала, смеялась и плакала от смеха. Я хочу прижаться, как родной к родному, ко всему, что без условностей. А этих невозможных, реликтовых стариков… – я хочу пугать их, визжать, скакать козлом, быть смешным, глупым. Нагадить, получить по заднице, нареветься в душевному углу и выйти оттуда с надеждой, что опять к ним прижмусь, с верой – как родной, с любовью – как к родному. Я забыл как это бывает, как это может быть.. Я сам так уже не могу – не могу себе позволить навязываться на любовь и яростно не хочу её заслуживать. Там, откуда я пришёл, игра в жизнь. И эта игра дорого оплачивается. А я не хочу. Я бы заплатил и дороже, но деньги – не тот эквивалент, что соответствовал бы душевным вложениям. Что за ужасающая меня самого детскость или болезнь? Нужно соответствовать своему возрасту. И своему времени. Пульсировать в настоящем, грызть его, как собака кость, с ярким, острым наслаждением. Каждый миг разгрызать с тем же острым вкусом свежести, и опять грызть, грызть! Тонкие, вырожденные нервы, открытое, не заросшее темечко великовозрастного детки, высовольтная иннервация бред знает чего. Не странно ли, ребята? Ну ясно же, дуракам везёт! Я даже похихикал про себя, и тут Архипыч на меня свой топор обрушил. Нет, он просто заговорил, но так, что мне показалось, что я жертва электрического стула. Так меня протрясли его неожиданные речи.
- Я, Лёха, дом хочу подновить. Меня не станет – будешь наезжать, иль жить, - как судьба возьмёт. Мало ли что… Чернеешь ты в городе, может не там твоё место. Я вот о чём хочу побеспокоиться: лесу какого тебе навозить? И наличники какие в твоём праве, - те оставить, моих рук, или без ажура ставить? – вдруг просто сказал Архипыч. И добавил:
- Я всё сам, за свои, от своих рук, но с твоего глаза.
- Да ты что? Что это ты? Да за… - я задохнулся словами, толкнул его. Обнял, опять толкнул:
- Куда ты, Архипыч, мылишься? А Ольгуша? А я, а мы… Ты что?! Ты, ты… - я опять толкнул его. – И я тебе на какой сдался?! Меня к своим делам привязывать?! У меня угол есть, мать и отец, я не собачий!.. Мне ничего… Мне своего девать некуда… А ты и сам дурак, Архипыч! А я думал, ты всё можешь, и всё сам, а ты меня в беду впрягаешь! Ты что, болен? Так скажи! Мне по деньгам твои глупые замыслы вылечить. Я на карманы богатый. - Вот что я молол.
- Умный я или нет – пусть скажут люди… Я человек, и я не вечный. И только птицы свой дом без призора оставляют, а человеку так нельзя, не заведано. Ты меня расслышь, Лёха. Я не тебе дом, я дому – тебя, чтоб содержал его в строгости. Без хозяина и дом дуреет – валится. А мне для покоя. И чтоб бабушка не потерялась, а пела бы тебе свою грусть-любовь. Эти песни всё на свои места привязывают. А помирать я не собираюсь – дел полно. Разве б я в последний день за долгое дело взялся? Если б силу не чуял, разве б я затеял эту мысль? Я всё присчитал. Наш дом старый, его ещё мыть и мыть с лица, да и в каморах нови;ны кому вредны? Это-то и длит жизнь, когда всё из души выпадет. –
- Да у тебя выпадет?! ЛитоЕ лишь расплавить. - Кто-то сказал за меня.
- Это точно! На том и порешили. Не выпадет из меня никогда. А по существу после баньки размерим.
Он приобнял меня. Словно поддерживая, вставая. А я и впрямь упал бы, топором ведь рубил – по человеку!
 
. . .
 
Прошёл я по улице, повернул к реке, да и сел на кочку. Далеко река, но охолонула: смыла все мысли. Ну вот сижу просто на кочке и всё. И смотрю, то на невыросшие ещё караваи в поле, то на облака, игривые такие, то на себя, Лёху. А что - всё тот же Лёха, - только, как паутинка, что-то у него на лице играет, колышется. Улыбается Лёха. То ли он тупой, то ли счастливый. Сидел, сидел, да и побежал козлом в чужие огороды. Вырвал морковь, потёр в руках, и грызёт её, зверёныш. А потом вроде в ум впал, вылез с чужой территории, обозрел окрест, втянул воздух и пошёл на нюх, где человеческой едой пахло.И вот что странно, его, чужого, даже голодные собаки не трогали. Бредущее счастье даже собаки не опознают. Но мой ты, Лёха, и я тебя не упущу…
. . .
 
 
- Что, Архипыч, баньку мне вершишь, адову, или как?
Архипыч вскинул глаза и тухло в них стало.
- Вершу, Лёха, вершу. Кровь себе взвиваю.
- Чем тебе помочь? Что жилы-то тянуть? Ты скажи, если в труд нелёгкий тебе истопить.
- Истопить не труд. Я не баню лепить вышел. Хоть и то видать, а тебя править, дурака редкого. Прости, Господи, за осуждение! Прости и ты, человек! А надо бы наоборот: перед тобой прощенье испросить, а потом-то к Господу взывать. Тот увидит: дело верное и уже решено. И отпустит, коль люди разобралися. Ты простишь за правди;ну, или как?
- И не то слово – дурак, Архипыч! Испорченный я! Копилка пороков. Что обижаться на твои слова, - спасибо говорить…. А справишься, Архипыч, с моими бесами тягаться? Я уж и подгнил кое-где, жизнь не уважаю…
- Вижу, что не уважаешь…
И вдруг:
- Ё…ый ты сучок почахлый! Корень, землю не е…ий! Что родит тебе земля – ..й с дрыну! Хуже нет. Хорош, а применить нельзя. И баба от тебя не почнёт.
- А ты отуда знаешь? – Как столбняк встал вопрос. Удивился я тому, как он кровь свою взвивал, - так, что и во мне закипало.
- Импотентом стану или бесплодным?
- Всё одно. Ты уже такой, ума родить не можешь.
- Нет, ты про баб, Архипыч, или как? Иносказательно, или про баб? Меня ругай, а хрен не тронь, не каркай!
- Вот именно, я тебе про ум, а ты мне про хрен! - Он замолчал с горчинкой.
Дом распахнулся. Ольгуша несла банное бельё и вышитую рубаху. Чью? Петра? Егора? Дедову? А Коленька был мал…
- Дедову, дедову, - прочла мои мысли Ольгуша, - ребяткины я все держу. Мало ли что… А всё цело.
И ушла.
Архипыч вздохнул и сказал:
- Куришь? Кури. Скоро будем.
- Оба?
- Оба.
- Нагола;?
- Нагола.
- Как на исповеди что ли?
- Ну я же сказал, что дурак ты редкий, зачем же мне повторять? Не как на исповеди, а как в бане, нормальной обыкновенной бане, п..дыш ты переверченный!
- А силу копишь, накопил меня править? Клин клином – беса бесом.
- Я тебя не править, я тебя убить хочу! Убить и родить снова! Так что тебе силы нужны, и подъё…ать меня не надо. Или хочешь с тухлой кровью остаться?
- Твори, дед, что ещё можно сотворить. Убей и роди. И опять убей! Гад я жизненный, не жизнелюбивый гад! – завыл я, бросаясь, как в преисподнюю, в парилку.
. . .
 
 
Что было в бане? А это всем и всегда интересно. Русская баня – особый интерес. Там-де и то, и сё, чудеса у Лукоморья. Вспомните всё, что вы знаете о бане, и вы вспомните, что именно в бане вы рождались, умирали, и снова рождались.
Что делал со мной дед? Это была моя личная смерть от руки его, благословенного. Залезая ко мне в парную, он сказал сам себе, но я слышал: «Я сынов только в бане бил». И повторил с другим смыслом: «Только сынов»…
Бил он меня неописуемо. Меняя веники, объявлял: «А теперь берёзонькой!». «А вот тебе крапивный дух!». «А напоследок дуба мудрого!» Бил он меня и мелким трясом, и внахлёст, и топориной силой, и пуховым пером; варил и жар скатывал, заставлял дышать по-собачьи и с рёвом львиным, заглатывать и кидать воздух как камни. Кричал: «Лови дух!», взрыкивал, чтоб стоял я деревом, и шептал, чтоб был расслаблен, как дохлая мышь.
Из меня странным образом выволакивались все мысли. В пару, поднимавшемся снизу вверх, Архипыч виделся мне как теург на облаках. В голове пронеслось: так правит банный чин – по-русски истинно, а всё ж как человек без национальности, божественно безнационально! Он мял мне руки, плечи, ноги, лицо, – как глину, а веником как бы поправлял и укреплял заданную им форму. Теург – виделось моей голове, но душа поправила: Наш! Но откуда столько чудодейственной сноровки? Какая магия банной мистерии! Господи! Да он лепит меня как Ты своего сына первого! И тут Архипыч закостерил… Что-то ему видно не удавалось. Наш! Наш! Успокоилось мне окончательно. Худого не будет. Острота его небогоугодных выражений направила меня в нужное жизненное русло – я отдался его делу с полным и явным доверием, подкрепляя его тем, что вначале огрызнулся, и очень вычурно и хорошо, но потом лишь восторженно молчал и млел от его наваристой речи. А речи, собственно, и не было, - шла с его горячего, пропитанного паром и запахом трав, языка, такая костерня! Вот уж чем потрясён я был всесущественно, это как Архипыч крестил меня такими нерукотворными, запредельными ебуками, что я сатанел от восторга и слушал их как стихи, приятно чувствуя, что выгляжу перед ним ангелом, играющим в матерщинные писульки, не ведая, что; они есть на самом деле, и что ими можно сотворить. Он убил во мне скота, не уважающего жизнь. Он сточил мои рога недоверия к жизни. Он вынул из меня жало претензии, что я лучше, чем жизнь, отравляющее меня же. И что-то такое, - чего никак не объяснить, но что хромало во мне и плакало, - он так уравновесил, что я стал находить в себе себя с удовольствием и радостью, и как бы два разных «я» во мне слились, наконец, в одно, долгожданное. Я ощутил особый нерв, щупающий душевные корни: я сосал, как младенческую соску, жажду жизни и её теплый вкус. Архипыч убил меня любя и родил с любовью. Он вылепил мне новое тело, окатил ледяной водой с мятой. И вдохнул в меня духа свята нового света и только что вернувшейся души. Потому что я был вырублен его топором буквально. Я отрубился, и, очнувшись, понял, что такое жить.
. . .
 
 
Архипыч взял меня на руки и принёс в дом. Голый, голого. Так, наверное, Бог нёс на руках своего первого ребёнка… Я уже жил новой жизнью и не верил тому, – потому что Ольгуша не удивилась, увидев голого Архипыча, несущего голого меня. Я так бы и думал, что мы с ним в раю.
Ольгуша прикрыла меня, а Архипыча не тронула. Он сидел прямо передо мной на стуле, как есть, весь «нараспашку». Смотрел на меня и молчал. Каменный Архипыч с каменными жилами. Он, наверное, сомневался в том, что получилось, - такое скорбное лицо у него было, пока Ольгуша не спросила:
- Ну, понял, ангел, мой секрет?
- Любить, любить весь белый свет! – закричала душа. Но на самом деле язык пролепетал одно слово: любить…
И тут Архипыч просветлел. А Ольгуша плакала и смеялась, плакала и смеялась.
- Слаб он ещё, - сказал Архипыч, улыбаясь, - малец наш, Ольгушка, и радости не чует.
Я чую, Архипыч, я чую её и сейчас.
. . .
 
 
Когда-то мне было двадцать без Архипыча, потом двадцать с Архипычем, а после сорока, когда ушёл он от нас под дерево на его могиле, и пророс в нём, я бросил считать своё летоисчисление. Ольгуша всё поёт. А дом он обновил. И всё он «присчитал». И привязал меня к дому. А жилы у него обыкновенные были. Человеческие жилы. Да, отец? Ольгуша кивает и улыбается. Теперь уже она - мой маленький ребёнок. И как мне не хватает отца Архипыча – я ей не спою. Меня тешит, что ему за нас спокойно. Все его правила продолжают жить. Тому и рады все мои сыновьи, правдивые и удивительно спокойные дни.
 
2005