Стихи Юрия Ряшенцева — самые популярные.

Юрий Евгеньевич Ряшенцев (р. 1931) — советский и российский поэт и автор-песенник. Широко известен как автор текстов песен к кинофильмам и мюзиклам — «Мушкетёры», «Тиль», «Гардемарины». Его поэзия сочетает романтику приключений с лирической нежностью. Один из ведущих мастеров поэтической песни в советской и российской культуре.

Юрий Ряшенцев • 160 стихотворений
Читайте все стихи Юрия Ряшенцева онлайн.
Полное собрание стихотворений с комментариями и оценками.
ДАТА Все время
ЯНВ
ВЕФ
МАР
АПР
МАЙ
ИЮН
ИЮЛ
АВГ
СЕН
ОКТ
НОЯ
ДЕК
ПН
ВТ
СР
ЧТ
ПТ
СБ
ВС
ЖАНР Все

Артист Коньков прошел служебным ходом.
Его талант, не признанный народом,
готов был волновать и удивлять,
И он, со всею щедростью таланта,
уже вживался в образ оккупанта,
чей текст на протяжении двух актов
был сух, но органичен: «Расстрелять!»

Аншлагом и не пахло в «Русской драме»,
а пахло штукатуркой и коврами.
Но был Коньков и честен, и не стар.
Главреж не на Конькова делал ставку,
но был репертуар подобен танку,
и меж других заклепок и шурупов
Коньков, как винт, входил в репертуар.

…Коньков сидел в холодной грим-уборной
и клал на щеки тон рукой проворной,
когда вбежал растерянный помреж
и сообщил, что Жорку Папазяна
разбил инсульт. Кто будет партизана
играть пред школьным зрителем сегодня?
Ведь никого не сыщешь — ну хоть режь!

Надежда коллектива — на Конькова.
Он — оккупант? Ну, что же тут такого?
Успеет: паклю в зубы и –– хорош!
Всем трудно! Что он, из другого теста?
А роль — мечта. К тому же мало текста.
Весь текст на протяжении двух актов —
Отличная реприза — «Хрен возьмешь!»

Коньков, игравший Гамлета на курсе,
не стал кричать о честности и вкусе,
а будучи своим в своем цеху,
пошел в кулисы: встать там — «зарядиться»
на выход, заодно и убедиться,
что около эсэсовской шинели
приткнули партизанскую доху.

…И грянул бой… Уж зрители мужались.
События к финалу приближались.
И падал в снег расстрелянный герой.
Но, как ни жал Коньков, един в двух лицах:
был тощ — в перчатках, плотен — в рукавицах,
а зрители с растущим подозреньем
следили за двойной его игрой.

Зал осознал — привычка подсказала,—
что немец — свой. Нет, не обманешь зала!
А то, что сам себя он расстрелял,
есть трюк геройский, Штирлицу на зависть.
Нет, «хрен возьмешь!» — у зала есть глаза ведь!
И вместо слез, скупых, но плодотворных,
неплодотворно улыбался зал…

…Коньков смыл грим. Он вышел из театра,
гадая, что за роль сыграет завтра.
Еще гремели выстрелы в ушах —
опять помреж переборщил с расстрелом.
Но жив Коньков! Душою жив и телом!..
Что до таланта, то таланта жалко…
Коньков вздохнул и чуть прибавил шаг.

0

Периферию и столицу,
как ни бывало тяжело,
на «Сильву» или на «Марицу»
с невнятной силою влекло…
Зачем России оперетта?
При том романсе про звезду!
При наших чувствах без ответа,
в минорном явленных ладу!
При свадьбах, но – с идейной ссорой!
При судьбах, что вершат свой путь
со всей беспечностью, в которой
нет легкомыслия ничуть!
При нашей тяге к идеалам!
При нашем знании войны!
При том, что поднятым забралом
поэты русские сильны!
При том, что медная монета
звенит – не надо серебра!
При наших поисках добра,
при том, что – дождь как из ведра, –
зачем России оперетта?!
Не знаю… Но сейчас едины
и этот зал, и этот граф,
который с первой же картины
глядит на женщин, как удав.
Вогнав пион в петлицу фрака,
он тем одним – не наш, чужой.
А в зале все свои. Однако!
Что делать с русскою душой?
Зачем ей, песенной, былинной,
роман парижского хлыща
с какой-нибудь Карамболиной,
сверкающей из-под плаща?
А вот пришла же. Есть, наверно,
какой-то хмель и для Руси
в любви, изложенной манерно,
но всем понятной, как «мерси».
Иль это дружба молодая,
уют парижских кабачков,
на наши головы слетая,
их закружил – и был таков!
Среди земли простой и грозной
опять, земляк, нам жизнь дана
пленительной и несерьезной,
какой не может быть она..

0

Полыхает фазан.
И на теле тигрином, упругом,
мгла и солнце сошлись.
Чьё-то пёрышко вьётся над прудом,
там, где белые лебеди,
из побуждений арийских,
бьют двух чёрных, печальных,
двух обречённых, двух австралийских…

Дождь шуршит. Ярко вспыхнул фазан,
точно птица-реклама.
Подымают орлы воротник
на своих на мохнатых регланах.
И сова размышляет сквозь сон:
мгла пройдёт, мгла обманет,
уж не прав ли
жираф,
когда к солнышку шею он тянет?
Размышляет сова: в чём секрет обаянья фазана…
Обаянье фазана! Оно — в одеянье фазана…

Волк ворчит.
Где-то, метрах в трёхстах,
слон тихонько вздыхает.
А фазан полыхает… Волк умолк…
А фазан полыхает…
Как он должен владеть собой — слон —
в час слоновьей печали,
чтобы вздохов его
ни враги, ни друзья не слыхали!..

Зебра каждому мило кивает
красивой головкой,
как стиляга, ещё не замученная перековкой.
Грызуны скалят зубы,
скрывая врождённую вредность.
И внезапно
доносится крик: в нём и вздорность и ревность.
Это в птичьем вольере, соседей пугая,
в предвечерней истерике бьётся жена попугая…

0

Налево — болото.
Направо — болото.
Вперёд — страшновато.
Назад — неохота.

Нас заяц осудит, лиса нас осудит.
Но лес им с рожденья знаком.
Мы — люди.
Всего только мокрые люди,
которые ходят гуськом,
которые тёплые ценят постели,
с домашним проверенным сном,
но, видимо, просто ещё не успели
забыть обо всём остальном:
о птицах
не жареных, а поющих,
о рыбах,
в озёрах и реках снующих,
о сёлах,
которым не более года,
о водах,
не знающих водопровода,
о встречах нечаянных
в крошечных чайных,
куда иногда
попадаешь случайно…
Дорожные ветры!
Их целая рота,
и каждый с собой увлекает кого-то.
Одни отправляются к морю,
лечиться, и мы обнимаем их.
Другие спешат посмотреть заграницу,
и мы понимаем их.
И третьи помчатся куда-нибудь,
буде
расщедрится чуткий местком…
А мы!
Мы — весёлые мокрые люди,
которые ходят гуськом…

Налево — болото.
Направо — болото.
Вперёд — страшновато.
Назад — неохота…

0

Агнец Ивана Жулидова бел, как туман,
тихо лежащий за старицей ближе к Уралу.
Завтра с рассветом зарежет ягненка Иван…
В небе станицы смеркается мало-помалу.

Смерть, как и жизнь, спозаранку являют себя:
кобчик, ликующий в небе, и мертвый кузнечик.
Жесткую шерстку ягненка с тоской теребя,
что же ты плачешь, любитель стремян и уздечек?

Бабка Жулидова лепит у хлева кизяк,
песню старинную воет, шалава, тевтонка…
Крови ль бояться казакам? Жулидов — казак.
Стало быть, завтра с рассветом зарежет ягненка.

Месяц шабашит за рощей, далеко отсель,
но возникает внезапно и без проволочки.
Больше кулагу, калиновый местный кисель,
ты не возьмешь от жулидовской ласковой дочки.

Полно, блокадный заморыш!.. О, чтоб ты пропал:
завтра же вечером будешь глодать с казаками
кости того, кто был другом твоим, каннибал,
кто так доверчив сейчас под твоими руками.

— Это не тот, — тебе весело скажут, — другой!
Это не тот, у того и ребро жигловатей…
Дочка Жулидова ловкой веселой ногой
будет пихаться: что бабка увидит — плевать ей…

Жизнь, как и смерть, обнаружат себя под закат:
хохотом в горнице, рожками в мертвом ведерке…
Агнец Ивана Жулидова дивно рогат:
словно две свечки… Но солнце давно на пригорке.

0

В ангеле этом живет удалец-шоферюга:
с Сокола через Щипок до Бульварного круга
тоже доедешь, однако есть путь и быстрей.
Полно, Сусанин, мы здесь уже были с тобою.
Нам же ведь нужен Архангел, тот самый, с трубою,
этих, без труб, в нашем городе — как сизарей.

Ты говоришь: без потерь не бывает прозрений.
Если все так, объясни, почему я не гений:
столько терял, а доныне слепее щенка.
Этот вот стон из окошка старинного дома —
было! И стон мне знаком, и окошко знакомо.
Разве не видишь: мы кружим, а цель далека.

Цель далека. Что молчишь? Ты у Господа в штате.
Если тебе подопечный с проблемой некстати —
действуй, пиши докладную, шли на хрен меня.
Но ведь спасая порой по три раза за сутки,
ты мне о смысле пути — ни словечка, ни шутки.
Ты ж не охранник-хранитель. Молчат ли, храня?

Знаю, что грешен: настырен, не слишком доверчив,
утром — подвижник, но — червь бесхребетный под вечер.
Да ведь летим-то мы вместе, покуда ты мой.
Мой ты покуда. Вот только маршрут наш неясен:
в жизнь через гибель, в покой через муку — согласен.
Все же не полный я дурень, мой спутник немой.

Мука, потеря, но только зачем же — кругами?
Мы же здесь были однажды. Да уж не рога ли
в тихих кудрях твоих… Снова беспутье Щипка.
Нет, все в порядке. Ухабы, колдобины, льдины,
ибо все это и значит — «неисповедимы»!
И на руле не крыло, не копыто — рука.

0

Апшеронским поверьям переча, нырну в темноту –
Ничего не случится, Адыль, сладких снов на посту.
Что случиться могло, всё случилось уже, дорогие:
Как я будни любил! Но без праздника невмоготу.

Как я будни любил!.. Чёрным перцем приправлена ночь –
Это блюдо готовит моряна для нас, северян…
Превозмогший других, уж не мнишь ли себя превозмочь, –
Это библия, может быть? Может быть, это коран?

Тяжесть медленных глаз – на покое беспечном моём.
Мы встречаем не поздно – мы поздно себя узнаём.
Оттого наше счастье – кому-то беда, дорогие.
Так ликуй в одиночку во имя покоя вдвоём!

Но и стрельчатый створ просиявшего в листьях окна,
И платана слоновья нога посреди темноты –
Это всё лишь орнамент, экзотика, грош им цена –
Назови мне окошко, которому молишься ты!

А тогда и платан, и фонтан, и хурма, и долма
Да войдут в твою жизнь, словно в труса – отвага сама.
Что себя нам беречь – надо жизнь поберечь, дорогие!
Ах, ума бы нам каплю – мы так бы сходили с ума…

0

Созревая в условиях разнообразных дворовых помоек,
я в тот август невинность носил терпеливо, как стоик.
Сам предмет моих грёз был настырно томителен, но не конкретен:
плоть без лишних примет, героиня частушек, потворщица сплетен…

Между тем, пара лет как издохла большая война…

Поразительно, как тушевались картины, скульптуры, страницы
пред случайною вылазкой тяжких коленок дворовой блудницы.
Но её нагота – для других, не для нас: пацанвы, малолеток –
знать, куда поважней жили птицы в пролётах тех лестничных клеток.

Между тем, в это лето до осени длилась весна…

Просверк женского тела нагого был смерчем, метелью, самумом!
Август шёл. Теребя серебро, я глядел толстосумом.
Дело было в метро. Среди дня. Подъезжая к «Охотному ряду»,
я форсил – в жиганстве разгульном являл себя миру и граду.

Между тем, серебру и в ту пору – какая цена?

Из тоннельной глухой темноты поезд вылетел к свету.
Видно, дьявол юнцу присоветовал станцию эту.
Что за сон: вдруг в пустыню вагона толпа голых женщин влетела –
я был стиснут весёлым напором нагого и наглого тела!

Между тем только юность не путает яви и сна…

Этот розовый клок, этот дар «Красной розы», нагузник шелковый –
пусть не фиговый лист, ну а всё же покров откровенно фиговый
для очей огольца, чья простая мечта о неведомой плоти –
не имущей лица! – где бы ни был он, реет на автопилоте.

Между тем, как тесна эта давка, как давка тесна!

Сумасшедшие? Пьяные? Или участницы кинокартины?
Сотни две! Из какого же быта? И где режиссёры, кретины,
распустившие эту массовку, – не группу, не горстку! –
прозевавшие этих шалав на погибель подростку?!

Между тем как близка эта кожа, гладка и полна…

Что за день, с озорством охламона, тупым, но азартным,
оборжавший мою молодую диету обжорством внезапным!
Почему эти ноги так пышно растут, не кончаясь так долго?
В этом мире, скупом на погляд, их не может быть столько –

столько смуглых колен из-под шёлкового полотна!

Что же, можно касаться того, что вчера лишь – ножом по сетчатке?
Этот миг – это чушь, это бред, как гранатовый сад на Камчатке!..
Но качается поезд, качаются бедра, хохочут соседки,
и колышутся рядом, как крепкие гроздья сиреневой ветки.

Между тем, адской серой подземной несёт из окна…

И я вспомнил, позорник. Я вспомнил растерянно и утомлённо:
нынче День физкультурника! Вся эта роща познанья – колонна!
Да, колонна спортсменок – ну, там, «Авангард», «Пищевик» иль «Торпедо»…
Вот и всё… Помню где-то читал: «О, вкушая вкусих мало меда…»

«И се аз умираю», – там далее было. Хана!

Так держава однажды о сыне своём проявила заботу.
Иль ждала, чтоб с тех пор на красавиц глядел, подавляя зевоту,
жизнь отдав лишь труду? Иль, напротив, она с шельмовством откровенным
торопила дать Родине новых солдат за бесплодьем военным?

Воля Родины здесь очевидна – идея темна…

Так иль иначе, отрок один в опустевшем вагоне.
Беззаконьям души нет помехи покуда в державном законе.
И любовь к семикласснице в легкой матроске строга и бесплотна.
И одно хорошо: хорошо, что ничто в этом мире не бесповоротно.

Между тем, как и власть поворота не многим дана.

0

Сказать, что жизнь была к нему сурова?
Хватало в ней вина, хватало плова.
Он был грудным, когда о нём «Скупец!» –
сказала мать. В начале было слово.

Он деньги проживал в мгновенье ока,
и нищий за него молил пророка.
И сто пороков числилось за ним,
а этого не числилось порока.

Здоровьем и умом не обделённый,
всегда любимый, иногда влюблённый,
зачем не удивлялся он слезам,
а слыша смех, терялся, удивлённый!..

И праздник был. И там, во время пира,
к нему был обращен вопрос эмира:
– О чем всегда печалишься, певец,
когда с тобою все богатства мира?..

И объяснил поэт исток печали:
– Конец мгновенья скрыт в его начале.
Меня спросил ты, и ответил я –
ещё две фразы в мире отзвучали…

Сказал и вышел. Гурии кружили.
Шербет плескался в иверском кувшине.
– Какой мудрец! – решили вслед глупцы.
– Какой глупец! – так мудрецы решили.

А он, спешивший к той, с которой нежен,
ступил в гнездо змеи в тени черешен.
– …Каков наглец, – подумала змея, –
так ценит миг, а с жизнью так небрежен…

0

Увидел на странице древней книги
свой портрет и загрустил.

Блок был неприятно поражён,
увидав портрет свой в древней книге.
Разглядел ли заговор времён?
Ощутил ли новые вериги?

Отчего ужасно знать душе,
что её земное воплощенье
некогда явилось здесь уже
и явило знаки посещенья?

Уж не оттого ль, что для творца
нестерпимо, горестно и дико
увидать двойной тираж лица –
собственного божеского лика?!

Нет.

Но уж тогда не в том ли суть,
что намного внятней вздор загробный,
если ТАМ сейчас не кто-нибудь –
твой двойник, во всём тебе подобный?

Нет.

Тогда не свалим ли вину
на иные праведные плечи –
на нужду увидеть мать, жену
этого безмолвного предтечи?

Нет.

Тогда зачем его рука
эпизод, пустой первоначально,
принесла на площадь дневника,
принесла смущённо и печально?

Да затем, что совести его
невозможно жить за новой датой,
ничего не помня, ничего
из того, что было с ним когда-то.
И не быть в ответе за уста,
лишь теперь молчащие с портрета,
но привычно внятные тогда, –
невозможно, страшно для поэта.

Вот какой огонь зажёгся в нём.
Это ли не боль для очевидца –
самого себя пытав огнём,
ничего, ни звука не добиться!

Это ли не тяжкая печать
для его живого в слове духа
не отпеть свой образ – отмолчать,
отмолчать беспомощно и глухо…

0

В «Китайском летчике» играли танго шведы.
За ближним столиком сердились привереды,
просили лабухов — нельзя ль погорячей.
И дикой скрипочки отравленный ручей
с эстрады меленькой по маленькому залу
бежал в тридцатые, откуда все и беды.

Но беды вовсе не оттуда. Отцепись,
душа гулагская, потрепанная рысь!
Умолкни звон политизированных кружек!
Мы выйдем к площади, и — никаких «наружек».
Да не наивен я, а просто нету мочи
лишь небом в клеточку считать всю эту высь.

Там хлопья снежные рождаются из мрака…
Мне скоро семьдесят исполнится — однако!
Я ничему не научился в этой мгле —
а лишь ловить закат в замурзанном стекле,
да пару дивных тактов различать в бедламе,
да ветер скверов пить со страстью вурдалака.

Мы всё прошляпили: свободу, счастье, дом.
Ты слышишь, Родина? Спасибо и на том,
что одиночество — не страх тому причиной.
Я славно выгляжу, гляжу я молодчиной,
но речь родную, искореженную стебом,
и понимаю я и верю ей с трудом.

И оттого еще милее мне Варварка
и эта уличная шалая овчарка,
какой привычно испугался ты и — зря.
На свете нет светила лучше фонаря!
А боль, как Стенька драгоценную княжну, —
в ночную реку: «Не видала ты подарка!..»

0

Покой бездействия в округе, а тем паче —
меж красных домиков Канатчиковой дачи.
Трава, листва, уравновешенные псы…
Летит по ветру одинокая газета.
Но все, про что она — все это где-то, где-то.
А здесь — осенняя остойчивость осы,
осатаневшей от безмолвья и безлюдья
и грозно вставшей надо мною… Да не будь я
старинным, помнящим Зацепу москвичом,
я не поверил бы, что на шоссе знакомом
домишки красные как были желтым домом,
так и остались. Бравый колер ни при чем.

Там над тарелкой местной каши — манной, пшенной? —
так улыбнулся вдруг один умалишенный,
что я почувствовал: он знает, но молчит.
Он разглядел нам путь сквозь марево распада
в Эдем, в Инонию иль просто в Эльдорадо —
глядишь, и карту человечеству вручит.
Но нет, он помнит, что всегда в мгновенье ока
любой Колумб здесь обретет продленье срока
и просто вынужден до выписки скрывать —
какая горькая пустая несвобода! —
секрет благой от человеческого рода,
скрывать от страждущих такую благодать.

Но грянет выписка и, скинувши пижаму,
он одарит улыбкой встретившую даму:
жену, сестру иль мать — по виду не поймешь,
и станет ясно ей: по-прежнему Россия
спасется гением — супруга? брата? сына? —
а жизнь семьи, она пропала ни за грош…
Но в алом мареве сентябрьского заката
дорога в город и безлюдна и поката —
идти легко… «Гори, гори, моя звезда!..» —
опять в окно взывают в буйном отделенье.
И, страшно молвить, в тихом небе, в отдаленье,
звезда тотчас и загорается. Всегда.

0