Эдуард Струков


Открывая Бориса Рыжего

 
13 июл 2018Открывая Бориса Рыжего
Готовился долго и всерьёз.
Цифра? Вот ещё! Приобрёл сразу две бумажных книги.
Толстый однотомник Бориса Рыжего "В кварталах дальних и печальных. Избранная лирика. Роттердамский дневник".
К нему добавил биографическую книгу Ильи Фаликова "Борис Рыжий. Дивий Камень" из серии ЖЗЛ. Для того, чтобы понять, когда, как и почему была написана та или иная вещь.
Открыл обе книги сразу - и ушёл в офф-лайн. Вынырнул только сегодня, и то - ненадолго.
Ни говорить лишних слов, ни тем паче пытаться писать какой-то ерунды - просто не хочется.
Так же когда-то давно подействовал на меня другой Борис - Слуцкий.
Теперь - вот, болею Борисом Рыжим.
Впрочем, это ненадолго. Много ещё надо успеть, и многое - успеть прочесть хотя бы наспех, хотя бы по диагонали...
 
Вот всего несколько стихотворений (их нет у нас на сайте):
 
ВЕЧЕР
 
Я вышел в улицу. Квартал,
ко рту прижав платочком осень,
ребенком нежным крепко спал,
и с неба смоляные косы —
свисали облака и сны,
как над бумагой виснут штампы,
и мошкарою вокруг лампы
кружилась ночь вокруг луны.
Я вышел в улицу. И поздно
мне было жить для новых дней.
Кружилась ночь, дрожали слезы
в железных веках фонарей,
сочились с неба боль и тишь
сквозь рыжих звезд косые ранки.
И город нес, как сердце — Данко,
седой закат в ладонях крыш.
 
1993, январь
 
В ТОМ ВЕЧЕРНЕМ САДУ...
 
В том вечернем саду, где фальшивил оркестр
духовой и листы навсегда опадали,
музыкантам давали на жизнь, кто окрест
пили, ели, как будто они покупали
боль и горечь, несли их на белых руках,
чтобы спрятать потом в потайные карманы
возле самого сердца, друзья, и в слезах
вспоминали разлуки, обиды, обманы.
В том вечернем саду друг мой шарил рубли
в пиджаке моем, даже — казалось, что плакал,
и кричал, задыхаясь, и снова несли
драгоценный коньяк из кромешного мрака.
И, как Бог, мне казалось, глядел я во мрак,
все, что было — то было, и было напрасно, —
и казалось, что мне диктовал Пастернак,
и казалось, что это прекрасно, прекрасно.
Что нет лучшего счастья под черной звездой,
чем никчемная музыка, глупая мука.
И в шершавую щеку разбитой губой
целовал, как ребенка, печального друга.
 
1995, ноябрь
 
ТАК ГРАНИТ ПОКРЫВАЕТСЯ НАЛЕДЬЮ...
 
Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода —
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная —
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
 
Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
как Григорьев, гуляющий в таборе,
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.
 
Я родился — доселе не верится —
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
 
Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное — это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда —
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. «Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся».
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
 
1997