ВОСПОМИНАНИЕ О КАЗАНСКОМ ДВОРИКЕ

Казань. Как я любил эти дворики, заросшие сиренью, рябиной, с развешанным вдоль и поперёк бельём. С грохочущими по мостовым самодельными самокатами.
Время жестоко. Деревянные окраины безжалостно сносятся заполонившими город толстомордыми варварами-нуворишами, уступая место ублюдочным особнячкам и коттеджам.
Но память, как поводырь, возвращает в минувшее…
***
Стоял тот дом посреди короткого, в семь домов переулка. Дом умирал вместе с переулком. Пустые окна зияли мраком, лохмотьями бугрилось кровельное железо, обнажая изрисованные жучком стропила, похожие на шпангоуты затонувшего корабля.
Дом двухэтажный, но на первом этаже никто не жил. Там располагались склады какой-то воинской части. На второй этаж вела железная лестница, по которой было легко подниматься, но боязно спускаться, особенно зимой, когда ступени покрывались желтоватой наледью.
Девять клетушек, соединённых коридором со щелястым полом и облупленной до самой штукатурки стеной. В самом конце — шаткая лесенка на чердак. Когда-то хозяйки сушили там белье, однако перестали, когда в одну дождливую ночь там повесилась тётя Луша, трамвайная кондукторша, гадалка и горькая пьяница. Говорили, что там все ещё болтается верёвка удавленницы.
На кухне к прочим запахам примешивался дух мышиного дерьма, прогорклого масла и хозяйственного мыла. Семь двухконфорочных плиток, два стола с примусами, помойное ведро общего пользования.
В комнату умершей тётя Луши вселилась семья её сестры — она сама, муж дядя Слава и тринадцатилетняя дочь Вероника. Была она невзрачной, тощей дылдой, ходила в музыкальную школу — папка с кисточками в одной руке и скрипочка в футляре в другой.
Её дразнили «скрипачёркой», недолюбливали за замкнутость и даже какую-то недетскую надменность, однако не обижали, потому что она помогала (если очень попросить) делать уроки, умела гадать на картах, а также сама придумывала классные карточные фокусы.
Особенно её зауважали после одного воскресного августовского вечера. В тот день вышел во двор только что освободившийся из колонии восемнадцатилетний Ильгиз Салахов по прозвищу Салат, гроза дворовых пацанов. Мы сидели вокруг столика, на котором обычно мужики забивали козла, почтительно окружив Салата. Тот самозабвенно тренькал на старой семиструнной гитаре и с душой и дрожью в голосе исполнял блатные баллады. При этом не забывал оглядывать, все ли его слушают с должным вниманием.
Вдруг он, не допев куплет, замолк.
— Эй! Ну-ка поди сюда.
Обернувшись, мы увидели Вероничку-скрипачёрку. Она шла со своей неизменной скрипочкой в футляре. Заслышав окрик, остановилась.
— Чево? — спросила она, не смутившись.
— Поди сюда, сказал.
— Да мне и отсюда слыхать, — дерзко ответила Вероничка, оставшись на месте.
— Ты шебутная что ли?
— Нет. Дела у меня.
— Ага. А у меня, выходит, делов нету. Да?
— Получается, так.
— Ин-те-рес-но! — Салат и положил гитару на колени. — Ты, значит, на скрипке играешь?
— Ага.
— Так сыграй давай, что зазря стоять.
— Ладно. А чего сыграть-то.
— А вот хоть эту!
Салат вдарил по струнам лихой скользящей «восьмёрочкой».
 
«С Одесского кичмана
Бежали два уркана.
От злобного конвою в дальний путь…»
 
Вероничка склонив голову набок, послушала, достала скрипку из футляра.
 
«На Сонькиной малине
Они остановились,
Они остановились отдыхнуть…»
 
Когда запела скрипка, Салат аж остановился на мгновение, словно не веря ушам.
Товарищ, товарищ,
болять мои раны.
Болять мои раны на груди…»
Скрипка пела, то жалобно, то грозно. Вскрикивала, плакала, переходила на шёпот. И всем нам тоже хотелось плакать, кричать, проклинать за чьи-то погубленный судьбы…
— Та-ак! — Салат вдруг шумно шмыгнул носом и произнёс почему-то охрипшим голосом: — Ну-ка скажи, тебя тут обижают, поди? Мелюзга эта. А?!
— Не! — Вероничка с улыбкой покачала головой. — Они — нормальные.
— Ладно, — поощрительно кивнул Салат и тотчас обвёл всех грозным взглядом. — Но если, бль, хоть один шкет тебя па-а-льцем тронет……
 
...Моя Казань, ты повзрослевший мальчик.
Но отчего же взгляд печален твой?

Проголосовали